<"> | | | Icq# 75088656

Номер страницы предшествует тексту

КЛАССИЧЕСКАЯ ФИЛОСОФСКАЯ МЫСЛЬ

ЖАК ДЕРРИДА

О ПОЧТОВОЙ ОТКРЫТКЕ

ОТ СОКРАТА ДО ФРЕЙДА И НЕ ТОЛЬКО

МИНСК

СОВРЕМЕННЫЙ ЛИТЕРАТОР 1999


Серия основана в 1998 году

Перевод с французского Г. А. Михалкович

Составление и редактура издательства «Современный литератор»

Деррида Ж.

Д 36   О почтовой открытке от Сократа до Фрейда и не только/Пер, с фр. Г. А. Михалкович.— Мн.: Современный литератор, 1999.— 832 с.— (Классическая философская мысль). ISBN 985-456-147-Х.

Наиболее интересной и объемной работой французского философа Жака Дерриды (р. 15.7.1930), является предлага­емое вашему вниманию произведение «О почтовой открытке от Сократа до Фрейда и не только».

ISBN 985-456-147-Х

© Современный литератор, 1999

ПОСЛАНИЯ.. 2

СТРАСТИ ПО «ФРЕЙДУ». 393

1. ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ.. 395

АТЕЗИС.. 396

Я ПИШЕТ НАМ.. 510

ОДИН, ДВА, ТРИ – БЕСПРЕДЕЛ СПЕКУЛЯЦИИ   588

2. ЗАВЕЩАНИЕ ФРЕЙДА.. 647

ПОД «ОДНОЙ КРЫШЕЙ» С АВТОБИОГРАФИЕЙ   655

СОЮЗ ТОЛКОВАНИЙ.. 741

«СЕАНС ПРОДОЛЖАЕТСЯ»(возвращение к отправителю, телеграмме и поколению детей) 837

3. ПАРАЛИЧ.. 950

ЗОНА, ПОЧТЫ, ТЕОРИЯ - НОСИТЕЛЬНИЦА ИМЕНИ   951

ПОСЫЛЬНЫЕ СМЕРТИ.. 1074

РАСПРОСТРАНЕНИЕ НАСЛЕДИЯ: ДОЛГ ПЛАТОНА   1175

4. СЕМЕРКА: ПОСТСКРИПТУМ.. 1303

НЕСОСТОЯТЕЛЬНОСТЬ -ПОЧТОВЫЙ ПЕРЕВОД   1304

ПЛАТОН ПОЗАДИ ФРЕЙДА.. 1371

[639] 1440

FORT:DA, РИТМ.. 1441

НОСИТЕЛЬ ИСТИНЫ.. 1471

УТАЕННЫЕ ПРЕДЛОГИ.. 1480

ИЗБЫТОК ОЧЕВИДНОСТИ ИЛИ НАЛИЧИЕ ОТСУТСТВИЯ   1535

ТОЧКА ЗРЕНИЯ - ИСТИНА ВМЕСТО ЖЕНСКОЙ СЕКСУАЛЬНОСТИ   1727

ПЕРВАЯ ВТОРАЯ. ИСТИНА ПИСЬМА, НАПИСАННОГО РУКОЙ ФРЕЙДА   1832

ОТНЮДЬ. 2176

ПОСЛЕСЛОВИЕ ПЕРЕВОДЧИКА.. 2400

СОДЕРЖАНИЕ. 2416

 

 


[5]

17 ноября 1979 года

Ты читаешь немного старомодное любовное пись­мо, последнее в этой истории. Но ты его еще не полу­чила. Да, по недосмотру или из-за чрезмерного стара­ния оно может попасть в чьи угодно руки: открытка, открытое письмо, в котором секрет угадывается, но не поддается расшифровке. Ты можешь воспринимать его или выдавать, к примеру, за послание Сократа к Фрейду.

О чем тебе стремится поведать эта открытка? При каких условиях она возможна? Ее назначение прони­кает в тебя, и ты уже больше не знаешь, кто же ты на са­мом деле. И в тот самый момент, когда своим лукавст­вом она взывает к тебе, только к тебе, и вместо того, чтобы соединиться с тобой, она делит тебя, и даже, мо­жет быть, уводит в сторону или игнорирует. И ты, в од­но и то же время, и любишь и не любишь, она сделает из тебя все, что ты захочешь, она захватывает тебя, а потом бросает на произвол судьбы.

Переверни открытку и там ты увидишь сделанное тебе предложение, именно там написано Сип, Сократ и плато. Сразу впечатление такое, будто бы Сократ од­ной рукой пишет, а другой стирает написанное. Но что в это время делает Платон, упершись пальцем в его спину? В то время как ты вертишь ее то так то этак, пы­таясь уяснить себе скрытый в ней смысл, это она тебя перелистывает, как прочитанную с ходу страницу, она растет, наполняя собой все вокруг, навязывая тебе и слова и жесты и все те ипостаси, что, на твой взгляд, всплывают у тебя в сознании в поисках разгадки. И сейчас именно ты находишь себя на ее пути.

Плотная основа открытки напоминает некую кни-


[6]

гу, объемистую и в то же время легковесную, это как призрак той самой сцены анализа, разыгрываемой между Сократом и Платоном и включенной в про­грамму совсем другими лицами. Подобно предсказа­тельнице будущего, «fortune-telling book» надзирает и размышляет над тем, что должно произойти, над тем, что бы это могло означать: приходить, должно прихо­дить, позволить или заставить прийти, предназна­чать, адресовать, посылать, завещать, наследовать и т. д., если это еще хоть что-то обозначает, в чем раз­ница между здесь и там, близким и далеким, da und fort, одним или другим.

Быть может, ты определишь место сюжета этой книги где-нибудь между почтами и аналитическим движением, принципом удовольствия и историей те­лекоммуникаций, почтовой открыткой и украденным письмом, одним словом, возможно, это и будет являть­ся тем самым переносом от Сократа к Фрейду и далее. Подобная пародия на эпистолярную литературу и должна быть полна самых разнообразных вещей, это могут быть адреса, почтовые коды, зашифрованные послания, анонимные письма, — и все это принадле­жит столь разнообразным манерам письма и жанрам. Мне хочется еще сказать о своих бесконечных злоупо­треблениях датами, подписями, именами и ссылками, и даже самим языком.

Жак Деррида

 

ПОСЛАНИЯ


[8]

Предлагаемые послания могли бы сойти за предисловие к книге, которую я не написал.

А в книге этой повествовалось бы обо всем, что связано с доставкой почтовых отправле­ний и почтами различного рода и как почто­вая тема перекликается с темой психоана­лиза.

И не столько в целях извлечения психоана­литических наблюдений из того, что вызыва­ет у нас упоминание о почте, сколько чтобы, оттолкнувшись от такого своеобразного яв­ления, как психоанализ Фрейда, отследить ис­торию и технологию обработки корреспон­денции, вывести некую общую теорию почто­вого отправления и всего того, что создает видимость доставки адресату тем или иным средством телекоммуникации того, что ему предназначено.

Последние три части данного опуса — Страсти по «Фрейду», Носитель истины. От­нюдь — отличаются друг от друга объемом, обстоятельствами, манерой изложения и да­тами. Но все они подчинены единому лейтмо­тиву, который зачастую прорывается сквозь общую канву.

Что до самих Посланий, то я не убежден, на­сколько они пригодны для чтения, что, однако, не мешает вам при желании рассматривать их в качестве остатков не так давно уничтожен­ной переписки, уничтоженной огнем или тем, что обладает столь же разрушительной силой, разрушительной настолько, что не остается даже пепла, если он и был.

Но случается и удача.


[9]

Да и назвать это перепиской будет слишком или, напротив, недостаточно. Может, она та­ковой и появлялась вовсе (в той или иной степе­ни), а если и была, то не очень полноценной. Здесь требуется внести ясность.

Сегодня, 7 сентября 1979 года, перед нами лишь послания и только послания из того, что удалось сохранить, или, если хотите, «спасти» (хотя я уже слышу, как кто-то бор­мочет о так называемом «подтверждении» в получении), и обязаны мы этим, именно обя­заны тому довольно странному принципу от­бора, который я со своей стороны и по сей день считаю спорным, как, собственно говоря, и то самое решето, сито, распределительный пункт, сквозь ячейки которых просеивается материал, предназначенный для хранения, а может быть, и для самого архива. Однако я не одобряю такой подход, более того, я отвер­гаю его, и примирение в этом случае невоз­можно. Нетрудно заметить, с каким посто­янством я настаивал на этой точке зрения. Но все-таки я был вынужден уступить, и это вы должны мне сказать почему.

Сначала я обращусь к тебе: я жду лишь одно­го ответа, и он обязательно вернется к тебе.

Итак, я хотел бы прибегнуть к апострофе, которая, в свою очередь, является определенным способом самовыражения, использующим свой стиль и тон. Само же понятие «апострофа» оз­начает речь, адресованную кому-либо, т. е. жи­вое обращение (говорящий или пишущий чело­век прерывает связную цепь повествования, од­ним движением поворачивается и обращается к тебе), а также это слово подразумевает ис­кусство иносказания.

  Итак, «просеять» огонь? Тот самый, унич-


[10]

тожающий все «язык, пламени»? Я не отказы­ваюсь сделать это, нужно лишь отдать этому должное.

Что касается некоторых эпох, я все-таки стараюсь объяснить самому себе, понять, сравнить сам процесс, практическую работу, технику выполнения: средства пожаротуше­ния, голосотушители, углекислый снег. Это происходит в феврале 1979 года (письма 4,5 и 6 хранят представление о некоторых сред­ствах), в марте и апреле 1979 (в письмах от 9 и 15 марта можно встретить довольно тол­ковые инструкции) и, наконец, 26 и 31 июля того же года.

Поскольку я все же люблю его, хотел бы все-таки предостеречь скверного читателя от излишней торопливости: я называю сквер­ным и тем самым уличаю читателя оробев­шего, которому хочется определенности, пол­ного решимости таки отважиться (на то, чтобы отторгнуть читаемое, иначе говоря, притянуть его на себя в стремлении хоть так выведать, на что же ему рассчитывать; он стремится предвосхитить случившееся, хоть как-то предвосхитить). Так вот, не­благодарное это занятие, милейший. Хуже не­куда, чем стремиться предопределить чита­емое. В предсказаниях мало проку, как нет проку, читатель, в твоем нежелании возвра­щаться к прочитанному.

Какой бы ни была их первоначальная длина, утраченные пассажи обозначаются прямо по месту сожжения пробелами в 52 знака

и величина уничтоженного пространства согласно некому уговору у же не подлежит уточнению. Таким об­разом, речь может идти об имени собственном


[11]

или знаке препинания, об апострофе, который всего лишь заменяет опущенную букву, либо о целом слове, об одной или нескольких буквах, а также о коротких или длинных фразах, мно­гочисленных или редких, а иногда и изначально незаконченных. Естественно, я говорю о связи слов или фраз и знаков, которых недостает внутри, если так можно выразиться, открыт­ки, письма или письма-открытки. Что же каса­ется полностью уничтоженных посланий, то обозначить их хоть как-нибудь не представля­ется возможным. Сначала я думал сохранить числа и даты, места, где были сделаны подписи, но отказался от этого. На что в таком случае была бы похожа эта книга? Прежде всего, я дей­ствительно хотел, такова была одна из целей моей работы, создать книгу — отчасти по при­чинам, которые покрыты тайной и, я думаю, останутся таковыми, отчасти по другим, о ко­торых я должен умолчать. Какая-то книга, но вместо чего? Или кого?

Что касается 52 знаков, «52 молчаливых свидетелей», речь здесь идет о числе, которое мне представляется загадочным и символич­ным — иначе говоря, криптограммой, выве­денной научным способом, а потому наивной, которая стоила мне долгих подсчетов. И если бы я сейчас заявил, и это правда, клянусь вам, что я полностью забыл как правило, так и со­ставляющие этих подсчетов, забыл настоль­ко, как если бы я бросил их в огонь, я заранее предугадываю ту реакцию, которую этот по­ступок вызвал бы у одних и у других. Я бы даже смог написать огромную диссертацию по этой теме «Все «за» и «против», с или без пси­хоанализа», но здесь это было бы не к месту, Замечу только, что об этом как раз, хоть и не


[12]

напрямую, и будет идти речь на протяжении всей книги.

Кто пишет? Кому? И чтобы отправить, ад­ресовать, доставить что? По какому адресу? И без какого-либо желания вызвать удивление и тем самым привлечь внимание ореолом та­инственности, я должен со всей честностью заявить в конце концов, что этого я не знаю. Более того, я бы не проявил и малейшего инте­реса к этой корреспонденции, к пробелам в ней, я имею в виду публикацию переписки, если бы у меня не было хоть какой-то уверенности на этот счет.

Так пусть же авторы и адресаты не всегда будут с необходимой очевидностью идентич­ны от послания к посланию, пусть авторы не обязательно совпадают с отправителями, а адресаты с получателями и даже с читате­лями (тобой, например) и так далее, вы сами испробуете и почувствуете это, иногда очень живо, и в то же время останетесь в замеша­тельстве. Это именно то неприятное чувст­во, за которое я прошу прощения у каждого чи­тателя и читательницы. По правде говоря, это не только неприятно, это неотвратимо связывает вас с трагедией. Это запрещает вам регулировать дистанции, устанавливать или разрывать их. Я в какой-то степени ока­зался в таком же положении, и в этом мое единственное оправдание.

Как бы вы ни были подкованы в вопросе об­ращения корреспонденции или движения пси­хоанализа, во всем, что под этой маркой мо­жет оказаться ложным, вымышленным, псевдонимным, одноименным или безымянным, вам это не принесет желаемого успокоения, причем ничто не может быть ни в коей мере


[13]

сглажено, смягчено или прояснено только из-за того, что я безоговорочно беру на себя всю ответственность за эти послания, за все то, что сохранилось от них либо было утрачено, и, дабы помочь вам обрести душевное равно­весие, я подписываю своим собственным име­нем Жак Деррида1.

7 сентября 1979 года

1 Я сожалею, что ты не очень-то полагаешься на мою подпись исходя из того, что нас будет много. Это вер­но, но я говорю это не для того, чтобы добавить себе авторитета и вырасти в твоих глазах. Еще менее, чтобы вызвать чье-либо беспокойство, я знаю, чем это может быть чревато. Ты прав, нас бесспорно мно­го, и я не настолько одинок, как иногда говорю, жалуясь тебе или пытаясь тебя соблазнить.


[14]

3 июня 1977 года.

Да, ты была права, отныне, сегодня, сейчас, в каждое мгновение на этой открытке, мы лишь крохотные остатки, «чтобы не закры­вать счет»: не забывай — мы то, что сказали, на­писали, сделали друг из друга. Да, и ты опять-таки права, эта «корреспонденция» тотчас нас захле­стнула, именно поэтому необходимо было бы сжечь все, оставив лишь пепел бессознательно­го—и никто никогда ничего не узнал бы об этом. «Остаток на счету», я бы предпочел гово­рить исключительно о том, какое же все-таки было предназначение всему сказанному нами друг другу. Я стыжусь за свое стремление быть


[15]

понятным и убедительным (в конечном счете как будто для других), мне стыдно говорить и пи­сать на общепринятом языке, что-либо значить в отношении тебя, как если бы

Я похож на послан­ника античности, некоего гонца, несущего то, что мы дали друг другу, которого едва ли можно назвать наследником, ведь в этом качестве он до такой степени искалечен, что не способен даже принимать, соизмериться с тем, что ему довере­но хранить, и я бегу, бегу изо всех сил, чтобы принести им весть, которая должна остаться в тайне, но я все время падаю. Хорошо, оставим это. Сегодня на это еще нет времени, итак, толь­ко эти открытки. Мне никогда не хватало време­ни написать тебе о том, о чем я хотел бы напи­сать, да, времени никогда не оставалось, и если я пишу тебе не прерываясь

я буду отправлять тебе все­го лишь почтовые открытки. Даже если это пись­ма и несмотря на то, что в конверт я всегда их кладу несколько

После заседания обмен мнениями продолжается на лужайке в Бальоле. Ты можешь представить себе, в глубине, чуть слева малень­кая квартирка колледжа, в которой я спал, к ней ведет узкая каменная лестница (этот цветок, что это? он оттуда?)

Вокруг слишком много кроватей, ко­торые зовут

Я тебе сейчас же позвоню.

3 июня 1977 года.

и когда я зову тебя: любовь моя, любовь моя, тебя ли я зову или свою любовь? Ты, моя любовь, тебя ли я так называю, к тебе ли об-


[16]

ращаюсь? Я не знаю, насколько хорошо сформу­лирован вопрос, и он меня пугает. Но я твердо уверен, что ответ, если я его когда-нибудь получу, придет ко мне от тебя. Только ты, моя любовь, только ты должна узнать об этом.

мы действительно требуем от себя невозможного, оба.

«И ангелы небезупречны»,

любимый.

когда я называю тебя моя любовь, зову ли я именно тебя или я говорю тебе: любовь моя? и когда я говорю тебе любовь моя, призна­юсь ли я тебе в своей любви или просто тебе го­ворю: ты — любовь моя, и, значит, ты и есть моя любовь. Я хотел бы столько тебе сказать.

3 июня 1977 года.

а ты, скажи мне

я люблю все те лас­ковые слова, которыми называю тебя, и все-таки у нас есть как бы только одна губа, чтобы все вы­сказать

с древнееврейского он переводит «язык», если это можно назвать переводом, как губа. Они хотели возвыситься, чтобы их губа стала единст­венной во Вселенной. Вавель, отец, давший свое имя смешению, беспорядку, размножил губы, вот почему мы разделены, и в это мгновение я уми­раю от желания поцеловать тебя нашей губой, единственной, которую я не устану слушать.

4 июня 1977 года.

я не слишком отчетливо помню, но я был не прав. Я ошибался, считая, что мне не


[17]

воздалось то, чего я, по сути, не воздал себе сам, для тебя, тебе. Тебе? Что это значит? Хорошо, не будем об этом, оставим рассуждения.

Посмотри хорошенько на эту открытку, это репродукция

Я до­веряю тебе секрет этого торжественного, напы­щенного афоризма: разве не все между нами на­чалось с репродукции? Да, и в то же время нет, в этом вся трагедия. Я помню почти наизусть то, что ты написала мне в первый раз: «Выбрать поч­товую открытку это для меня бегство, которое, тем не менее, избавит вас от той обильной лите­ратуры, поток которой вы должны были бы вы­держать, если бы я осмелилась завести разговор о

.>> Мы разыграли почтовую открытку как карту против литературы, недопустимой литературы.

Ты видела эту открытку, картинку на ней? Я наткнулся на нее совершенно случайно, вчера, в Бодлейне (это знаменитая оксфордская библиотека), я расскажу тебе. Я застыл как вкопанный, это было похоже на галлюцинацию (он что, свихнулся? да он просто попутал имена!) и в то же время на ка­кое-то просто апокалиптическое откровение:

пишущий Сократ, пишущий под диктовку Плато­на, мне кажется, глубоко в душе я всегда это знал, это было похоже на негатив фотографии, прояв­ляющейся в течение 25 веков внутри меня, разу­меется. Не проще ли было написать об этом на свету. Итак, проявитель вот он, но мне пока недо­стает ключа к расшифровке этой картинки, что наиболее вероятно. Сократ тот, кто пишет, — си­дящий, склоненный, исправный писец или пере­писчик, этакий секретарь Платона. Он перед Платоном, нет, Платон позади него, ростом по-


[18]

меньше (почему меньше?), но он изображен стоя. С указующим перстом, он всем своим ви­дом либо направляет, либо указывает путь, либо отдает приказ, либо диктует, властно, как бы по­учая. Он почти зол, ты не находишь, преднаме­ренно зол. Я купил этих открыток целую пачку.

Преж­де чем отправить открытку, я наверное, позвоню тебе.

Ну вот, я только что повесил трубку в малень­кой красной кабинке, я на улице, во мне звучит твой голос, не знаю откуда, и сам также раство­ряюсь в нем, как будто я

4 июня 1977 года.

Я продолжаю ходить туда-сюда. После чего я вышел, чтобы купить почтовых ма­рок, а возвращаясь и поднимаясь по этим камен­ным ступеням, я спрашивал себя, как мы смогли бы полюбить друг друга в 1930 году, в Берлине, когда нужны были целые горы марок, чтобы ку­пить одну почтовую

Что меня заставляет все время писать тебе? Даже прежде чем я смогу обернуть­ся, чтобы увидеть, с появлением единственного предназначения, единственного, ты слышишь, безымянного и невидимого, у которого твое имя и лицо, и даже прежде чем я смогу обернуться и задать вопрос, приказ уже получен, каждое мгновение писать тебе, неважно что, но писать, и я люблю, и благодаря этому я понимаю, что люблю. Нет, не только благодаря этому, также

Твой голос все еще звучит (маленькая красная кабин­ка, стоящая на улице, под деревом, какой-то пья­ный не сводил с меня глаз и хотел заговорить; он


[19]

ходил вокруг стеклянной клетки, иногда оста­навливаясь, немного устрашающий и в то же время торжественный, как будто собираясь вы­нести приговор), твой голос близкий как никог­да. Достижение телефона — никогда не упускать предоставляемую им возможность, он доносит до нас голос вечерами, особенно ночью, еще лучше когда она одна и телефонный аппарат нас отрезает от всего мира, он как бы закрывает нам глаза (я не знаю, говорил ли я тебе когда-нибудь, что очень часто, разговаривая с тобой, я закры­ваю глаза), когда связь устойчива и тембр голоса приобретает этакую «отфильтрованную» чисто­ту (примерно в таком духе я воображаю себе воз­вращение призраков под воздействием или бла­годаря тонкому и возвышенному просеиванию, а это важно, от помех-паразитов, поскольку этих самых паразитов полным-полно, ты же знаешь, у призраков нет ни малейшего шанса, тем не ме­нее стоит только произнести «приди», как всегда появляются только призраки. Однажды, занима­ясь мелкой работой, я заметил, что это слово «па­разит» регулярно всплывало передо мной, неис­числимое количество раз, на протяжении мно­гих лет, от «главы» к «главе». Однако паразиты, они тоже способны любить друг друга. Мы

и тогда ты посылаешь мне только тембр своего голоса аб­солютно без содержания, а мне это и неважно, и я упиваюсь этими звуками и погружаюсь в их пучину. Причем всякий раз я уподобляюсь ему все больше и больше. Я весь в этом звучании, в этом чередовании звуков, в этом следствии из всех наших разговоров... Однако пока я разгова­ривал с тобой, с этим не покидающим меня чув­ством завораживающей близости (но при отчет­ливом разделении звуков и даже великолепной


[20]

слышимости), я не сводил глаз с пьяного англи­чанина, я не отрывал от него взгляда (на нем бы­ло некое подобие униформы), мы рассматри­вали друг друга, извини, с таким вниманием, ко­торому даже не помешало мое бесконечное абстрагирование от слов, произносимых тобой. Я уверен, что он был похож (как мне чудится по­стоянно, не так ли), но невозможно определить на кого, тем более сейчас. Еще раз извини (при­дется мне, видимо, просить у тебя прощения до конца дней моих), я не подумал о разнице во времени

Но я пишу тебе завтра, я всегда говорю об этом в настоящем времени.

5 июня 1977 года.

Я бы хотел писать тебе просто, очень просто, более чем просто. Чтобы ничто никогда не задерживало внимания, кроме как твоего, и еще, стирая все те характерные черты, даже наиболее незаметные, те, что определяют тон или принадлежность к определенному жан­ру (например, письму или почтовой открытке), мне бы хотелось, чтобы языка не касалась оче­видность, как будто бы каждый раз он придумы­вался заново, и после того как глазами пробега­лась бы его треть, он тотчас бы сгорал без следа (кстати, когда ты согласишься на то, чтобы мы сожгли все это, мы сами?). Ведь только желание приуменьшить масштаб уникальной трагедии заставляет меня предпочесть открытки, сотню открыток или репродукций в одном конверте, вместо одного «настоящего» письма. Когда я пи­шу «настоящее» письмо, я вспоминаю твое пер­вое послание, в котором было именно это:

«я захоте-


[21]

ла тотчас же на него ответить; но, говоря о «на­стоящих» письмах, вы запрещали мне их пи­сать »Я снова посылаю тебе Сократа и Платона

мой ма­ленький апокалипсис из библиотеки. Я все еще вспоминаю того англичанина, слоняющегося вокруг телефона: он чиркал новым карандашом по спичечному коробку, и я пытался ему в этом помешать, он рисковал опалить себе бороду. А потом он выкрикнул твое имя с каким-то странным акцентом и

Я еще не отошел от этого ка­тастрофического открытия: Платон позади Со­крата. Позади, он был там всегда, как считалось, но не таким образом. Что касается меня, я знал это, и они тоже, я хочу сказать они оба. Какая па­рочка! Сократ поворачивается спиной к плато, который диктует что угодно ему, делая вид, что усвоил это от него. Здесь продают эту репродук­цию как простую почтовую открытку с позд­равлениями и адресами, ты сама видела. Сократ, который пишет, представь себе только, и на почтовой открытке. Я не знаю об этом ничего, кроме того, о чем говорит легенда (это отрывок из книги Предсказаний по астрологии: предска­зание будущего, книга судеб, судьба, жребий, встреча, удача, что еще, нужно бы взглянуть, но мне нравится эта мысль), мне сразу же захо­телось послать ее тебе как весть, предсказание, как удачу одновременно и незначительную, анекдотическую и потрясающую, самую старин­ную и последнюю.

некое подобие личного послания, тайна между нами, тайна этой репродукции. Они, похоже, ничего в этом не поймут. Тем более все то, что мы друг другу предназначаем. И все-


[22]

таки это почтовая открытка, две или три одина­ковых открытки в одном конверте. Главное, если возможно, — это чтобы адрес был единым. Чем мне нравятся почтовые открытки, так это тем, что даже в конверте они как открытые письма, открытые, но их невозможно прочесть

я пишу тебе завтра, но буду, без сомнения, в очередной раз, до прибытия моего письма

В противном случае, если и не приеду раньше, ты всегда знаешь, что

я прошу те­бя забыть, хранить в забвении

5 июня 1977 года.

Ты даришь мне слова, ты их выде­ляешь мне по одному, мои слова, оборачивая их к себе и себе же их адресуя, а я никогда не любил их с такой силой, где самые банальные преобра­жаются в редчайшие, я люблю их до самой их по­гибели, дабы, уничтожив, спасти от забвения в самый миг получения их тобой. И этот миг предвосхитил бы все: и мое послание, и самого меня. Уничтожив, спасти от забвения, до меня, чтобы они прозвучали лишь один раз. Всего один раз. Чувствуешь, как безумно это звучит по отношению к слову? Либо к какому-нибудь штриху?

Эрос в возрасте технического репродуци­рования. Ты, конечно, знаешь эту старую исто­рию репродукции, с мечтой о неком таинствен­ном языке

Желание написать великую историю, эн­циклопедию о почте, о тайнописи, но написать ее в зашифрованном виде, отправить тебе, приняв все меры, чтобы только ты одна могла ее расшиф-


[23]

ровать (написать ее и подписать), различить здесь свое имя, единственное имя, которое я тебе дал, которое ты позволила мне тебе дать, весь этот кладезь любви, предполагающей, что моя смерть будет записана здесь, более того, что мое тело бу­дет здесь погребено с твоим именем на коже и что в любом случае моя жизнь или твоя будет ограни­чена одной твоей жизнью.

И как часто, сама того не за­мечая, ты подсказываешь мне слова, так что и ты тоже пишешь историю, это ты диктуешь, в то время как я, высунув язык от прилежания, пишу букву за буквой, никогда не оборачиваясь

на что я ни-когда не решусь, так это опубликовать что-нибудь, кроме почтовых открыток, рассказать об этом. Мне кажется, ничто и никогда не оправдает этого. Подростком, когда я занимался любовью у стенки и что я говорил себе о них — ты знаешь, я расска­зывал тебе

Что меня привлекает в этой открытке, так это то, что не определишь, что впереди, а что по­зади, здесь или там, ближе или дальше, Платон или Сократ, на лицевой или обратной стороне. Неизвестно, что все-таки важнее, картинка или текст, а в тексте — само ли послание, легенда ли, или ловкачество. Здесь же, в моем апокалипсисе почтовой открытки, есть имена собственные, С. и п., они над картинкой, и вот включается про­цесс обмена местами, он набирает сумасшедшие обороты

я говорил тебе раньше, сумасшедшая — это ты, причем буйная. Ты заранее извращаешь все, что я говорю, ты ничего в этом не понимаешь, ничегошеньки, либо, наоборот, все ты понима­ешь, но тотчас же отрицаешь, что побуждает ме­ня безостановочно говорить


[24]

Он что, все перепутал, этот Матье Парис, или я не понимаю, в чем дело, попутал имена как шапки, поместив имя, при­надлежащее Сократу, над головой Платона и на­оборот? Точнее, над их странными шапками, плоской и островерхой, похожими на зонтики. Имя собственное задает форму зонта. И в этом мы видим некий комический трюк. Немое кино, они обменялись своими зонтиками, секретарь взял себе тот, что принадлежит патрону, поболь­ше, а ты заметила заглавную букву, с которой пи­шется имя одного и прописную с точкой над именем другого. Из этого завязывается полноме­тражная интрига. Я уверен, что в данный момент ничего не понимаю в этой иконографии, но в то же время это не мешает моей уверенности в том, что я всегда знал, что именно говорится на этом языке тайнописи (что-то напоминающее нашу историю, по крайней мере огромный эпизод, из которого наша история может быть выведена методом дедукции) о том, что здесь происходит, что необходимо знать. Однажды я обязательно найду то, что с нами произошло в этой книге су­деб XIII века (Fortune-telling book), и когда мы бу­дем одни, то, что нас ждет

Ты сказала мне по телефону те слова, что я говорил тебе в знаменитой гале­рее

что я и есть твое терроризирующее «сверх-Я» (какая глупость, позволь тебе заметить) и имен­но из-за этого ты всегда будешь говорить мне «уйди» в ответ на мое «приди». О, ты не хотела бы освободиться от своего «сверх-Я» и сохранить себе меня? Нет, я знаю, что это гораздо серьезнее и для меня тоже. Все потому, что ты не захотела сжечь первые письма. «Сверх-Я» обосновалось здесь, оно устроило себе дом в этой маленькой


[25]

деревянной шкатулке. Я отдал ее тебе очень быс­тро, этакий зловещий маленький подарок, с не­ким благодарным успокоением, но с предчувст­вием худшего. В этот момент мы начали обвола­киваться неврозом как коконом, очень нежным, но не очень добрым, замешанным на ревности. Ты сама мне доходчиво растолковала, что рев­ность возникла с первого письма

Как я тебе сказал еще по телефону, нет смысла писать мне сюда, я пробуду здесь совсем недолго, и в Лондон, до востребования, тоже не стоит. Я высылаю тебе календарь отдельно

Я предусмотрительно оставил дверь телефонной кабины открытой, но он так и не вернулся. По твоему совету я назвал его Эли, ты знаешь секрет. Я прочел в его взгляде, что он просит невозможного

6 июня 1977 года.

Я тебе не рассказал, все как-то не­досуг, о том, как в тот раз произошла эта встреча с Сократом и Платоном. А накануне — семинар (в Бальоле по теме Объездного пути, десятью го­дами спустя после лекции, которую я проводил здесь же, мне не забыть ту неловкую тишину, ту смущенную вежливость, нужно было видеть ли­ца Райла, Айера и Строусона, ну да ладно, + «фи­лософия и литература», тема семинара касалась Алана Монтефьора и Джонатана Кюллера, о ко­торых я тебе говорил, + Limited inc., and on so, я пишу тебе письма коммивояжера, надеясь, что ты услышишь смех и пение единственные (един­ственные что?), которые невозможно передать письмом, так же, как и слезы. В глубине души ме-


[26]

ня интересует только то, что невозможно ни отправить, ни послать никаким образом). На английском: больше чем когда-либо я делал вид, что говорю и думаю то, что говорю в тот момент... Позже, на лужайке, где дискуссия по­катилась по столь же непредвиденной, сколь и неизбежной колее, какой-то молодой студент (весьма недурен собою) решил спровоциро­вать меня и, я думаю, даже слегка покрасовать­ся, задав вопрос, почему я не кончаю жизнь са­моубийством. По его мнению, только так и можно было ^перевести мою теоретическую речь в практическое русло» (его слова), только таким путем можно было сохранить последо­вательность и совершить нечто выдающееся. Вместо того, чтобы вступать в полемику, при­водить в качестве доводов то или это, я ответил ему этаким пируэтом, сейчас расскажу, возвра­щая ему его же вопрос, давая ему понять, что он, по-видимому, собрался поделиться со мной тем интересом, который он настолько явно проявлял в тот момент к данному вопросу, к ко­торому я к тому же проявляю интерес наряду с другими людьми, но б частном порядке. И что же доказывает вам, сказал я ему, насколько помнится, что я этого не делал и даже не один раз? Я тебе задаю тот же вопрос в том же пись­ме. Заметь, мне не просто навязывают эту мысль (что, дескать, я должен бы покончить жизнь самоубийством и без долгих проволо­чек, не заставляя долго ждать). Эта мысль очень распространена сегодня, я осмелюсь сказать, в мире, в газетах (просмотри некоторые заго­ловки), во всяком случае в публикациях: вспом­ни Лорда Б., его предложение весьма недву­смысленно и

ты сама, ты сохранишь меня лучше, и я


[27]

с нежностью думаю о всех невинных, о всех обе­щаниях невинности.

Я возвращаюсь к Платону и Со­крату. Итак, вчера Джонатан и Синтия меня води­ли по городу. Я их очень люблю, он работает над поэтической апострофой. Мы идем, и она рас­сказывает мне о своих планах работы (коррес­понденция в XVIII веке и вольнодумная литера­тура, де Сад, этакая палитра стилей, что в двух словах и не передашь, и потом Даниель Деронда, Ж. Элиот, история обряда обрезания и двойного чтения), мы кружили в лабиринте улиц между колледжами. Я подозреваю, что у них был план. Они оба знали карту. Нет, не карту города, а ту открытку, что я высылаю тебе, это невероятное изображение Сократа (если это точно он), по­вернувшегося спиной к Платону, чтобы сочи­нять. Они ее уже видели и легко могли предуга­дать впечатление, которое она на меня произве­дет. Итак, программа составлена и все идет по плану. Неужели все это было предсказано в той таинственной книге судеб? Посмотри хоро­шенько на Сократа, подписывающего свой смертный приговор, по приказу Платона, своего ревнивого сына, а потом медленно поставь на проигрыватель пластинку «Сельва морале» (сто­рона 4, помнишь?) и не двигайся, пока я не войду в тебя

Я закончил писать тебе на улице и бросаю Платона и Сократа в ящик, еще до выемки писем, скоро я продолжу писать тебе на одной из крова­тей, на обороте все той же открытки, я пишу тебе все время, я не занимаюсь ничем, кроме этого, интересуюсь только этим все то время, когда не могу тебя увидеть или оставить песню, совсем одну они не догадываются об этом, как и о моем «са-


[28]

моубийстве» — направляя меня, ты слышишь, к тебе. И я просеиваюсь или «пропадаю», почерк не позволяет с определенностью остановиться на одном из двух вариантов.

6 июня 1977 года.

это жестокое исключение, которое мы делаем из всего — из каждого возможного читателя. Целый мир. Худшее из «окончательных решений», без предела, вот что мы с тобой про­возглашаем, ты и я, зашифровывая все, вплоть до нашей одежды, даже наши шаги, то, что мы едим, а не только послания, как они говорят, то, что мы говорим, пишем, «значим» и т. д. Однако доказа­тельство от противного не менее правдиво. Все, кто оказался в ряду исключений, никогда не бы­ли настолько живыми, даже назойливыми, я к ним обращаюсь, как тот властный нищий, с ко­торым тогда вечером я активно общался через стекло, как раз в тот момент, когда я был обра­щен к тебе, проводя руками

Ты веришь, что существу­ет пульт прослушивания? Что наши письма вскрывают? Я не могу сказать, что это предполо­жение меня ужасает или что я в нем нуждаюсь

Джо­натан и Синтия держались рядом со мной, у вит­рины, скорее у стола, где плашмя в стеклянном «гробу» были разложены сотни репродукций, и надо же, чтобы именно эта бросилась мне в глаза. Я больше ничего не видел кроме нее, но это не мешало мне чувствовать, как совсем ря­дом со мной Джонатан и Синтия искоса наблю­дали за тем, как я вперился взглядом в эту от­крытку. Как если бы они караулили момент эф­фектной сцены финала спектакля, который они


[29]

же сами и ставили (кажется, они только что по­женились)

Я больше не знал, куда себя деть. Что мож­но разглядеть за всеми этими прямоугольника­ми, изображенными между ног Сократа, если только это он? Я никогда не замечаю того, что за­служивает внимания. Возникает впечатление (посмотри на обратную сторону, поверни от­крытку), что Плато, если это он, видит не больше, даже, похоже, не пытается разглядеть, смотря ку­да-то в сторону и далее, через плечо другого, на то, что С. все еще продолжает писать или ца­рапать на одном из последних маленьких пря­моугольников, на том, который в середине всех остальных (сосчитай, их по меньшей мере 23). Этот последний прямоугольник из «самого нут­ра», он кажется девственным. Это и есть прост­ранство с тем, что написал Сократ, и ты можешь себе представить послание или прямоугольную хартию, почтовую открытку Сократа. Как ты ду­маешь, кому он пишет? Для меня всегда важнее знать это, чем то, что пишут; а вообще я считаю, что это сводится к одному и тому же, а скорее к другому. Вот плато, такой маленький, карабка­ющийся позади Сократа, с одной ногой на весу, как будто стремящийся возвыситься или как бы пытающийся впрыгнуть в идущий поезд (ведь именно так он и поступил, разве нет?). Если толь­ко он не толкает коляску с ребенком, стариком или инвалидом (Gangelwagen, как сказал бы, к примеру, великий наследник сцены). Перевер­ни быстрее открытку: теперь Плато разгоняется на скейте (если тебе трудно представить эту сце­ну, то закрой какой-нибудь карточкой Сократа, сделай несколько таких карточек и перемещай их в разных направлениях, изолируя части каж­дого персонажа, как будто ты прокручиваешь


[30]

фильм), а теперь Плато — кондуктор трамвая в какой-то бедной стране, он стоит на подножке и подталкивает молодых людей внутрь вагона в момент, когда трамвай трогается с места. Он подталкивает их в спину. Или Плато — водитель трамвая, его нога на педали или на предупреди­тельном сигнале (хотя и сам он достаточно по­хож на предупредительный знак со своим пер­стом указующим, ты не находишь?), и он ведет, ведет, не допуская схода с рельсов. А может, ввер­ху, на лестнице, на последней ступеньке, он вы­зывает лифт

ты постоянно упрекаешь меня в том» что я обрежу», и ты прекрасно знаешь, что это означа­ет, увы, на нашем языке

никогда я так не бредил

я сры­ваю голос, зовя тебя, поговори со мной, скажи мне правду.

6 июня 1977 года.

я даже ревную к этому Матье Пари­су, которого не знаю. У меня есть желание разбу­дить его, чтобы поговорить с ним обо всех на­ших бессонных ночах. Моя открытка вдруг пока­залась мне, как бы это сказать, непристойной. Непристойной, ты понимаешь, в каждом своем штрихе. Штрих сам по себе нескромен; что бы он ни рисовал и ни представлял, он неприличен (любовь моя, избавь меня от штриха). И из-за этих непристойных штрихов у меня тотчас по­является желание воздвигнуть монумент или не­кий карточный замок из открыток, роскошный и хрупкий, настолько же недолговечный и лег­кий, как то, что зачастую я адресовал тебе, чтобы развеселить тебя (лучшие воспоминания о нас,


[31]

о моей жизни может быть, о тех восхитительных моментах между нами, то, чем я довольно глупо больше всего горжусь как единственной милос­тью, которую я заслужил). То, что я созерцаю на открытке, слишком ошеломляет и пока еще не­доступно моему пониманию. Я не могу ни смот­реть, ни не смотреть, лишь строить предположе­ния и, как ты говоришь, бредить. Когда-нибудь другие попытаются отведать настоящего науч­ного чтения. Оно уже должно существовать, дремлющее в архиве, сохраненное для тех ред­ких, оставшихся в живых, последних хранителей нашей памяти. А на данный момент говорю тебе, я вижу, как Плато «покрывает» Сократа со спины, как безумно приподнимается край его одежды под воздействием нескончаемой эрекции, не­пропорционально огромной, позволяющей пройти в едином порыве как через голову Пари­са, так и сквозь кресло писца, прежде чем про­скользнуть, нисколько не потеряв своего жара, под правую ногу Сократа в унисон с этакой гар­монией или симфонией движения, в которую во­влечены и окружающие предметы: перья, персты, ногти, скребки и даже письменный прибор, образующие некую совокупность фаллосов, на­правленных по единой директории. Директория, ди-Эректория этой парочки старых безумцев, проказников на лошади, — это в общем-то мы с тобой (они наезжают на нас). Мы лежим бок о бок в чреве кобылицы, как в огромной библиоте­ке, и нас раскачивает в такт ее галопу. Время от времени я поворачиваюсь к тебе, ложусь сверху и, угадывая, воссоздавая эту картину посредст­вом всякого рода прикидок и рискованных пред­положений, я восстанавливаю в тебе карту их перемещений, которые они будто бы вывели лег­чайшим движением пера, едва прикасаясь к уди-


[32]

лам. Затем, даже не освобождаясь, я выпрямля­юсь

Что происходит под ногой Сократа, ты узнаешь этот предмет? Он погружается в волны ткани вокруг пухлых ягодиц, ты видишь эту двойную округлость, достаточно неправдоподобную, он погружается прямо и твердо, как нос какой-то торпеды, чтобы поразить старика током и под­вергнуть его анализу под наркозом. Знаешь, это очень бы их устроило, их обоих, такое вот пара­лизующее животное. Но заставишь ли его писать, парализовав? Все это, чего я не знаю или пока не хочу разглядеть, возвращается из темных глубин моей памяти, как будто я нарисовал или выгра­вировал эту сцену, без всякого сомнения, с того первого дня в лицее Алжира, когда я впервые ус­лышал об этих двоих. Люди (я не имею в виду «философов» или тех, кто читает Платона), отда­ют ли они себе отчет в том, насколько глубоко эта пожилая парочка вторглась в самую сердце­вину нашей личной жизни, вмешиваясь во все, принимая во всем участие и испокон веков за­ставляя нас присутствовать при их колоссаль­ном, неутомимом анапарализе? Один в другом, один перед другим, один после другого, один по­зади другого?

Меня никогда не покидало ощущение, что мы пропали и что это первоначальное бедст­вие служит отправной точкой пути, которому нет конца

эта катастрофа, очень близкая к началу, это потрясение, которое мне пока не удается ос­мыслить, явилось условием всего, не так ли, со­стоянием нас самих, состоянием всего, что было нам дано, или того, что мы друг другу предназна­чали, обещали, давали, заимствовали, да мало ли еще что


[33]

мы сами погубили друг друга, сами, ты слы­шишь? (я представляю себе компьютер подслу­шивающего пульта, пытающегося перевести или классифицировать эту фразу. Пусть помучается и мы тоже: так кто же погубил другого, погубив себя сам?

Однажды, много лет назад, ты написала мне то, что я, не отличаясь сильной памятью, знаю наизусть или, скажем, почти наизусть: «за­бавно отметить то, что в принципе я не отвечаю на твои письма, да и ты на мои

или мы бредим каж­дый сам по себе, каждый для себя самого. Дожи­даемся ли мы ответа или чего-то еще? Нет, пото­му что в глубине души мы ни о чем не просим, нет, потому что мы не задаем ни одного вопроса. Просьба

.» Хорошо, сейчас же позвоню. Ты все зна­ешь, еще раньше меня

ты всегда будешь опережать меня.

6 июня 1977 года.

Итак, я потерял тебя из виду. А ты, где ты меня «видишь», когда говоришь со мной или когда мы близки, как ты говоришь, по теле­фону? Слева от тебя, справа, сбоку или прямо пе­ред тобой, впереди, позади, стоя, сидя? Я ловлю каждый шорох в комнате вокруг тебя, я стараюсь перехватить взглядом то, на что ложится твой взгляд или взгляд того, кто смотрит на тебя, как если бы кто-нибудь, кто может оказаться мною, рыскал там, где ты, и часто я становлюсь невни­мательным к тому, что ты говоришь, чтобы тембр звучал сам по себе, как в языке, восприни­маемом тем ближе, чем более он чужд и чем ме-


[34]

нее я его понимаю (эта ситуация прекрасно мо­жет быть той, которая держит меня рядом с то­бой, на твоем проводе), и вот я лежу навзничь, на земле, как в те великие моменты, о которых ты знаешь, и я приму смерть без малейшего ропота, я бы даже хотел, чтобы она пришла

и я представляю, что он не способен повернуться к Плато. Ему это как будто запрещено. Он весь в анализе, он дол­жен подписать в тишине, потому что Платон, по-видимому, сохранит написанное; что именно? Ну, скажем, это может быть чек, выписываемый согласно требованию другого, поскольку ему пришлось дорого заплатить, либо свой собст­венный смертный приговор. А сначала, по этой же причине, мандат на привод под охраной, ко­торый он сам на себя выписывает по приказу другого, своего сына или своего ученика, того, кто внедрился у него за спиной и кто, возможно, играет роль адвоката дьявола. Поскольку, в об­щем-то, Платон и утверждает, что Сократ сам се­бе его послал, этот знак смерти, он сам напраши­вался и бросился к ней без оглядки.

и в гомосексуаль­ной фазе, которая последовала за смертью Эвридики (и, по-моему, ей предшествовала

) Орфей боль­ше не поет, он пишет и предается утешению с Платоном. Подумать только, все в нашей билдо-педической культуре, в нашей энциклопедичес­кой политике, во всех наших средствах телеком­муникаций, в нашем телематикометафизическом архиве, в нашей библиотеке, например в великолепной библиотеке Бодлейна, все зиждет­ся на протокольном уставе одной аксиомы, кото­рую можно бы изобразить, разложить на одной большой, конечно же, почтовой открытке, на­


столько это просто и элементарно, некая крат­кая ошарашенная стереотипность (главное — не говорить и не думать ничего такого, что способ­но увести с привычных рельсов и внести помехи в телеком). И этот устав на основании изложен­ного гласит ничтоже сумняшеся, надо думать:

Сократ явился до Платона, а между ними проле­гает в обычном порядке следования поколений необратимый этап наследования. Сократ явился до Платона, не перед ним, а именно до. Следова­тельно, его место позади Платона, и устав привя­зывает нас к такому порядку: только так следует ориентироваться в мыслительном процессе, вот лево, вот право, шагай. Сократ, тот, который не пишет, как утверждал Ницше (сколько раз я тебе повторял, что и его я иногда, или даже всегда, считал наивным до крайности; ты помнишь его фотографию, этакий добродушный толстяк, еще как бы до того бедствия?). Он ничего не понял в той первоначальной катастрофе, не более, чем в этой, так как, по мнению других, он разбирался в этом. Он поверил, как и все на свете, что Сократ не писал, что он явился до Платона, который в той или иной степени сочинял под его диктов­ку и даже позволял ему сочинять самому, кажет­ся, так он где-то говорил. С этой точки зрения, Н. поверил Платону и тем самым ничего не пере­вернул. Весь «переворот» как раз и заключался в таком легковерии. Это правда тем более, что всякий раз это «тем более» будет отличаться от предыдущего и всякий раз будет разбиваться в пух и прах по-разному, от Фрейда до Хайдеггера1. Итак, моя почтовая открытка этим утром,

1 Я должен отметить это прямо здесь, этим утром, 22 августа 1979 года, около 10 часов; в то время, как я печатал эту страницу в том виде, как она сейчас


[36]

когда я бредил о ней или пытался освободить ее от той ревности, которая меня самого всегда пу­гала, она наивно переворачивала все. Она все изображала иносказательно, безотчетно, беспо­рядочно. В конечном итоге приходишь к тому, что перестаешь понимать, что значит идти, идти впереди, идти позади, предвосхищать, возвра­щаться, что значит разница между поколениями, что значит наследовать, писать свое завещание, диктовать, говорить, писать под диктовку и т. д. И, наконец, попробовать любить друг друга

Все это как-то не сходится, и не мне вас этому учить без каких-либо политических последствий. Их пока сложно просчитать

опубликована, зазвонил телефон. Соединенные Шта­ты. Американская телефонистка спросила меня, при­му ли я звонок «collect call» «за счет вызываемого або­нента» от Мартина (она как-то странно произнесла, то ли Мартина, то ли Мартини) Хайдеггера. Я слы­шал, как часто бывало в подобных ситуациях, кото­рые мне хорошо знакомы, когда мне самому приходи­лось звонить «за счет вызываемого абонента», голоса где-то на другом конце межконтинентального прово­да, которые я узнавал: меня слышат и наблюдают за моей реакцией. Что же будет он делать с призраком этого Мартина? Я не могу представить здесь все те молниеносные расчеты, которые заставили меня от­казаться (и я ответил по-английски: «It's a joke, I do not accept» — это шутка, я не принимаю звонок) по­сле того, как я несколько раз повторил имя. Мартин Хайдеггер, надеясь, что шутник наконец, назовет себя. Короче, кто все же платит: вызывающий или вызывае­мый? кто должен платить? Это очень непростой во­прос, но этим утром я посчитал, что нс должен пла­тить, разве только путем выражения благодарности.

Я знаю, что меня заподозрят в том, будто бы я все вы­думал, как-то уж чересчур складно выходит, чтобы оказаться правдоподобным. Но что я могу поделать? Это правда, абсолютно все, от начала до самого кон-и,а: дата, бремя, содержание и т. д. Имя Хайдеггера уже значилось после «Фрейда», в письме, которое как раз в этот момент я перепечатывал на машинке. Это правда, легко доказуемая, если задаться к,елъю и прове­сти дознание: есть свидетели и почтовый архив. Я призываю своих свидетелей (этой связи между Хайдеггером и мной) представиться. Все это не должно дать повод считать, что никакая телефонная связь не со­единяет меня с фантомом Хайдеггера или с кем бы. то ни было другим. Напротив, сеть моих коммуникации, а доказательств тому достаточно, перегружена, и понадобится не одна центральная станция, чтобы осилить эту перегрузку. Проще говоря, ради моих кор­респондентов этого утра (с которыми, к моему сожа­лению, я не успел поговорить) я бы. хотел сказать, что моя частная связь с Мартином не проходит по тому же образцу.


[37]

«Однажды мы поедем в Минос».

Я при­лагаю несколько открыток, как обычно. Откуда это предпочтение писать на открытках? Прежде всего, конечно же, из-за их качества: картон бо­лее плотный, он хорошо сохраняет написанное, успешно противостоит различным манипуляци­ям, к тому же открытки как бы ограничивают нас своими краями, сглаживают скудность темы, не­значительность и случайность анекдохи [sic]

Я столь­ко хочу тебе сказать, и все это должны будут вы­держать лишь клише почтовой открытки — и здесь же они как бы будут разделяться. Это как бы письма из маленьких кусочков, заранее разо-

 

 


[38]

рванные, неоднократно резаные. Столько тебе сказать, и все и ничего, более, чем все и менее, чем ничего. Сказать тебе — и все. Почтовая от­крытка — хорошая тому основа, она не должна быть ничем, кроме голой опоры, сказать тебе о тебе, тебе одной, такой же обнаженной. То, что моя картинка

Ты подумаешь, что я боготворю эту ка­тастрофическую сцену (мои новые фетиши «хит» сезона): например, Плато-учитель, в состо­янии эрекции, позади ученика Сократа, к приме­ру, и когда я говорю «катастрофическая», я ду­маю, конечно же, о перевороте, инверсии отно­шений, и тут же вдруг об апотропе и апострофе; п. отец, который ростом меньше своего сына или своего последователя, это случается, п., если только это не С., на которого он дьявольски по­хож, итак, п. на него указывает, на С., он на него указывает (другим) и в то же время он ему указы­вает путь, он отсылает его и тут же резко его ок­ликает. Это равносильно тому, что сказать «иди» и «приди», fort, da. Fort/da, что соотносится как С. и п., вот что это на самом деле, вся эта онтология почтовой открытки. Что же она оставляет стран­ным образом необъясненным) так это обращает­ся ли он сам к себе, либо к С. или к кому-то друго­му, помимо С. Поди тут разберись

плато/Сократ, а о/о а. Посмотри хорошенько на их физиономии, шапка плато плоская, ну как плато, а буква «а» в слове Сократ, начертанном над его головой, напоминает по форме написания его капюшон. Все это, мне кажется, имеет какой-то профилак­тический, даже предохраняющий смысл, все, вплоть до точки над маленьким п. Но кто они? С. есть п. — это мое уравнение с двумя неизвестны­ми. Я всегда был очарован этим пассажем из "По


[39]

ту сторону принципа удовольствия», где после стольких утомительных гипотез и бесполезных уловок Фрейд приходит к тому, что провозгла­шает тоном, в котором заметно смущение, но в котором я всегда различал какое-то лукавое удовлетворение; результат, которого мы нако­нец-то достигаем, в том, что у нас теперь вместо одного неизвестного — два. Как если бы он заре­гистрировал некую прибыль, пополнение. Ре­естр, точно, вот нужное слово, Сократ держит реестр, т. е. книгу для записей, куда он тайком за­носит все, что тот, другой, так называемый тор­педист, у него украл, растратил, чеканил фаль­шивые монеты со своим профилем. Если только это не изображение двух самых великих в исто­рии фальшивомонетчиков, соучастников, гото­вящих денежные эмиссии, к которым мы все еще привязаны, а они без конца запускают в оборот просроченные векселя. Они заранее навязывают нам что угодно, взимают пошлины, погашают марки с их собственными изображениями, и от тебя ко мне

Мне хотелось бы общаться с тобой без какого-либо посредничества, напрямую с тобой, но это невозможно, и это самое большое несчас­тье. Это и есть, любовь моя, трагедия назначения. Итак, все вновь становится почтовой открыткой, которую может прочесть каждый, даже если он в ней ничего не поймет. Даже ничего в этом не понимая, он в тот момент уверен в обратном, это всегда может случиться и с тобой, ты можешь ни­чего не понять, а следовательно, и со мной, и, та­ким образом, не дойти, я имею в виду до назначе­ния. Я бы хотел достичь тебя, дойти до тебя, мое­го единственного назначения, и я бегу, бегу и всю дорогу падаю, спотыкаясь на ухабах, ведь все это уже, наверное, было и до нас


[40]

Если бы ты меня послушала, ты бы все сожгла и ничего бы не про­изошло, не дошло. Напротив, я хочу сказать, что что-нибудь, то, что невозможно уничтожить, обязательно бы произошло, дошло бы, вместо того бездонного несчастья, в которое мы погру­жаемся. Но несправедливо было бы сказать, что ты меня не послушала, ты ведь прекрасно услы­шала тот голос (нас набралось уже на целую тол­пу в этом первом конверте), который просил те­бя не уничтожать, но сжечь, чтобы спасти. Но ни­чего не произошло, потому что ты захотела сохранить (а значит, потерять) то, что в самом деле составляло смысл призыва, заключенного в интонациях моего голоса, ты помнишь, про­шло столько лет после моего первого «настояще­го» письма: «сожги все». Ты мне ответила сразу же, на следующий день, и твое письмо заканчива­лось так: «Письмо заканчивается требованием этого наивысшего наслаждения: желания быть разорванной тобою» (ты настоящий знаток дву­смысленности, мне очень понравилось, как ты перенесла это желание на письмо, а потом доба­вила) «Я сжигаю. У меня возникает глупое чувст­во верности тебе. Однако я храню некий образ твоих фраз [после того как ты мне их показал]. Я пробуждаюсь. Я вспоминаю пепел. Какая это уда­ча — сжечь, да

.»Твое желание требует, приказывает, заставляет достичь своего назначения все то, че­го мы боимся. И то, что погубило нас, так это твое банальное желание — я называю это ребен­ком. Если бы мы уже могли умереть, один или другой, мы бы лучше сохранились. Я вспоминаю, как однажды кому-то сказал по-английски, еще в самом начале нашей истории, «I am destroying my own life» (Я разрушаю свою собственную


[41]

жизнь). Должен все-таки уточнить, что, когда сначала я написал «сожги все», я сделал это не из чувства осторожности или из соображений сек­ретности, не из-за заботы о самосохранении, но для того (исходное условие), чтобы вновь возрождалась уверенность в каждом мгновении и без непосредственного участия памяти. Сде­лать невозможным сам процесс забывания, сим­волически конечно, вот в чем ловушка. В одном порыве (так ли уж искренно?) я говорил тебе, я хотел сказать, что предпочитаю оправдывать твое желание, даже если оно не относится ко мне. Я был совершенно сумасшедшим, вне себя, но какая удача! С тех пор мы с тобой переневро-некрозировались, это прекрасно, но вот

Повинуясь безотчетному побуждению, ты захотела сохра­нить и меня тоже, и вот мы лишены всего. Я еще мечтаю о втором холокосте, который не заста­вит себя долго ждать. Знай, что я всегда к этому готов и в этом моя верность. Я чудовище вернос­ти, извращенно неверный.

Первая катастрофа — это существование пресловутого архива, который отравляет все, это потомство, при котором все катится по наклонной

Я не знаю, когда вернусь, в по­недельник или во вторник, я позвоню, и если ты не можешь прийти меня встретить на вокзал, я

8 июня 1977 года.

и я согласен с тобой, что мое «же­лание» — ты нашла лучшее слово — подарить бессмертие этой открытке может показаться слегка подозрительным. Прежде всего потому, что она, вне всякого сомнения, была в програм-


[42]

ме двух самозванцев, сцена, разворачивающаяся между ними, очевидцем которой был Парис, оче­видцем или первым изобличителем, ты можешь также назвать его тем, кто уводит с накатанной дороги, или даже поставщиком purveyor of truth» они выбрали такой перевод для названия «Носи­теля истины»), или еще разоблачителем, но тогда он должен был принять в этом участие. И в планы этих двух ловкачей входит также иметь ребенка от меня, причем за моей спиной.

Передача смысла или семени может быть отвергнута (штемпель, марка и возврат к отправителю). Представь тот день, когда, как я уже говорил, можно будет по­слать сперму почтовой открыткой, без выписы­вания чека в каком-либо банке спермы, и что она останется живой, живой для того, чтобы искусст­венное оплодотворение привело к зачатию и да­же желанию. Моя дорогая, докажи мне, что не в этом заключается обыденная трагедия, старая, как Мафусаил, древнее тех сомнительных мето­дов, к которым мы прибегаем.

Невозможное при­знание (сделать которое мы рискнули, которое кто-то другой выудил из нас, прибегнув к беззас­тенчивому шантажу истинной любви), я пред­ставляю, что оно может быть сделано только ра­ди детей, для детей, единственных, кто не сможет это выдержать (внутри нас, разумеется, так как «реальным детям», в принципе, на это наплевать) и, соответственно, заслужить. А взрослым же можно признаться во всем и ни в чем.

К дьяволу ре­бенка, как будто нам и поговорить больше не о чем, все ребенок, ребенок, ребенок. Это не сю­жет для переписки. Ребенок — это то, что не должно подлежать отправке. И никогда этого не


[43]

будет, это не может быть знаком, письмом, даже символом. Послания — это те же мертворожден­ные дети, которые отправляются, чтобы больше никогда и ничего о них не слышать — именно потому, что дети — это прежде всего те, кого слу­шают, когда они говорят. Во всяком случае так говорят эти два старика.

Они предпочитают ловка­чество. А на этот счет у меня опыта более чем предостаточно. Эта напасть меня прикончит.

Пред­положи только, что мы бы дали одному из наших многочисленных детей (возможных) какое-ни­будь проклятое имя того, кто всегда будет для нас открытой раной (например

), как мы сможем полю­бить его. У раны может быть (должно быть) толь­ко одно, присущее ей имя. Я признаю, что я люб­лю — тебя — за это; ты оставляешь во мне рану, которую я бы не хотел ничем заменять.

Они думают, что нас двое, и любой ценой, несмотря ни на что, хотят ухватиться за этот вздор. Двое, ни больше ни меньше. Я представляю, как ты улыбаешься вместе со мной, нежная любовь моя.

Я посылаю тебе всегда одни и те же открытки. С. пишет на своем пюпитре средневекового писца, как на фаллосе или на камине. Поди узнай, принадлежат ли эти вещи ему, но он полон усердия и обе его руки за­няты. В левой, без сомнения, специальный но­жик для подчистки, им он царапает картонную основу, а другой окунает перо в чернильницу. Две руки — это некий магический блок (он его предназначает, как и почтовую открытку, тому другому бородатому старцу, который захотел воспроизвести все это, анамнез, через 25 веков


[44]

 

и который, тайком, тем не менее полностью сти­рает Сократа со сцены Пира* [weg! fort!]). Одной рукой он стирает, царапая, а другой царапает также, но во время письма. Где можно было со­хранить всю эту информацию о том, что же он все-таки стер и как он стер того, другого? Этот вопрос достоин свободной дискуссии в «Монд».

Я не смог ответить тебе по телефону сразу же, я очень страдаю. «Решение», о котором ты уже в который раз попросила меня, невозможно, ты это знаешь. Оно к тебе вернется, я отошлю его. Что бы ты ни сделала, я оправдаю тебя, я буду делать это с того самого дня, когда станет ясно, что никогда ника­кой контракт между нами, никакие долги, ника­кие охранные печати и никакая память не удер­жит нас — и тем более никакой ребенок.

Конечно, это был день священного союза, по той же причине, но в тот момент, когда заработал мотор, по­мнишь, первая передача была включена, мы смо­трели друг на друга через стекло, мы говорили себе (каждый про себя и каждый другому, в пол­ной тишине, а позже мы говорили об этом в пол­ный голос, по-разному и много раз), что отсутст­вие памяти и вера без заклятий будут той удачей, тем самым необходимым условием. Это тоже клятва. Естественно, я никогда не принимал ее, да и тебя тоже, этого просто не могло быть, но теперь я этого желаю. Что есть любящего во мне, прочие не в счет, этого желает и с этим при­миряется. Разумеется, я этим страшно терзаюсь, но по-другому было бы еще хуже.

* В которой Платон высказывается о любви, физической красоте, красоте идеальной и вечной, рисует великолеп­ный словесный портрет Сократа (прим. ред.).


[45]

Я согласен, таковой отныне будет моя подпись, но пусть тебя это не беспокоит, ни о чем не волнуйся. Я никогда не пожелаю тебе никакого зла, вслушайся в это сло­во по буквам, это мое имя — я согласен, — и ты можешь на это рассчитывать, как на все, что есть светлого в жизни, для тебя я на все согласен.

8 июня 1977 года.

это имя, как залп почтовых откры­ток, всегда одних и тех же, который вновь разда­ется, сжигая строфы, одну за другой, чтобы ис­пробовать, вплоть до тебя, свою удачу. Предыду­щий залп, только что отправленный так быстро, чтобы не упустить момент выемки писем, и вот я снова пишу тебе стоя, стоя на переполненной улице, я так часто пишу стоя, не имея возможнос­ти ждать, — и я занимаюсь этим, как животное, даже иногда просто прислонившись к дереву. Но это потому еще, что мне нравится писать тебе стоя, и я принимаю тот факт, что меня могут за­стать за этим занятием, в точности так, как я от­казываюсь от всего, когда речь идет о том, чтобы писать что-нибудь другое, для других и для пуб­ликации, И в то же самое время, ты знаешь, я не люблю писать тебе эти несчастные обрывки, эти маленькие точки, рассеянные на нашем гигант­ском пространстве, которые не позволяют хоть как-то отобразить его или хотя бы вообразить. Они так же мало занимают это пространство, как точка над «I», единственная точка над единст­венным «I», бесконечно маленькая в бесконечно огромной книге. Но (я с трудом могу вынести и обосновать словами эту мысль) в тот день, ког­да я больше не смогу этого делать, когда ты боль­ше не позволишь мне расставить точки над мои-


[46]

ми «I», небо рухнет мне на голову и падение бу­дет бесконечным, и я распространюсь, но уже в другом смысле

от моей основы. Я думаю, ты сказала мне это однажды, я всегда пишу на основе, но не забывая о сюжете. Как и ожидалось, это дефор­мирует основу, таким образом я вызываю ее раз­рушение, выставляя напоказ ее сущность, того, что подвержено разрушению того, как она распа­дается на части, подобно пьесе в театре, а потом истлевает на твоих глазах, и больше нет ничего, кроме твоих глаз. Понимаешь, это и есть безос­новательное деление основы. Можно по праву и не обосновывать этого, и я это прекрасно по­нимаю, так как я здравомыслящий человек, как ты и как все, и действительно это достаточно ра­зумно. Ну да ладно.

Например, я пишу на почтовых от­крытках, ну да, я пишу на почтовых открытках. «Я» опять начинается с репросукции (смотри-ка, я написал «репроСукция», замечала ли ты, что я делаю все чаще какие-то странные ошибки, ска­зывается ли усталость или возраст, иногда орфо­графия дает сбои, выступает фонетический спо­соб написания, как в начальной школе, кстати, раньше мне это было несвойственно, это каса­лось только других и за что я их безотчетно пре­зирал, я имею в виду их ляпсусы и оговорки, ра­зумеется). С одной репродукции, в свою очередь растиражированной, с неизменной картинкой, но на другой основе, хотя и полностью идентич­ной, отличающейся лишь номером. Когда, по-твоему, появилась первая почтовая открытка в собственном смысле слова? Не ранее девятнад­цатого века, с появлением фотографии и приме­нения почтовой марки, разве только... Желание писать и собрать огромную библиотеку матери-


[47]

алов о переписке, о почтовых учреждениях, о технических средствах и нравах телекоммуни­кации, о различных сетях, об эпохах телекомму­никации через всю историю — но, конечно же, «библиотека» и «история» сами по себе являются не чем иным, как «почтовыми отделениями», т. е. местами транзита или промежуточными пункта­ми среди прочих, местами отстоя, целыми пери­одами до востребования, но также и способами отображения, своеобразными и все более огра­ниченными, тех моментов жизни, которые мель­кают, как в кино, по мере развития Всемирной сети связи. Чем стала бы наша корреспонденция

ее, не подлежащая расшифровке тайна, в этом ужас­ном архиве?

Желание превозмочь почтовый прин­цип: не для того, чтобы приблизить тебя и нако­нец забрать с собой, взять верх над отдалением, но чтобы тобой мне было дано то отдаление, что относится только ко мне.

Как, по-твоему, касается ли нас то, что произошло между С. и п.? Разве только взглядом, но и это всего лишь видимость, их гла­за обращены в другую сторону, у них даже и мыс­ли не возникло о нас.

9 июня 1977 года.

Плато хочет искусственно, меха­нически освободиться от семени. Этот демон, Сократ, уже держит шприц. Осеменить всю зем­лю, послать всему миру эту плодоносную от­крытку. Этакую табличку, которая у нас на спине и к которой мы никогда по-настоящему не смо­жем обернуться. Например, бедный Фрейд, Пла­тон через Сократа, через всех адресатов, кото-


[48]

рые находятся на пути к Западу, через эстафеты, носильщиков, читателей, писцов, архивариусов, хранителей, профессоров, писателей, почтальо­нов, не знаю, кого еще, Платон прикрепляет к не­му свою табличку, и вот она на спине у Фрейда, и он уже не может от нее избавиться. Результат, результат, а не все так просто, и-я-доказываю-это-в-своей-книге, что в таком случае именно Платон — наследник для Фрейда, который сыг­рал с Платоном такую же шутку, как Платон с Со­кратом. Вот что я называю катастрофой.

9 июня 1977 года.

отдалиться, чтобы писать тебе. Ес­ли сейчас я все время посылаю тебе одну и ту же открытку, это потому, что я хотел бы умереть или укрыться наконец в том единственном мес­те, которое будет просто местом, причем на ок­раине, в единственном слове, имени. И только эта картинка завладеет моим неподвижным «рас­простертым» телом, а затем медленно

то, что ты мне

будто бы вернула

сейчас ты знаешь, со времени ка­кой катастрофы, какого ужасного бедствия воз­никло во мне это смертельное желание замуро­вать себя в отзвуках одного имени, желание поз­волить только одному имени стучать в висках, и только одному образу. Образ и имя — это одно целое. Ты дала мне это, но я хотел бы, чтобы ты забрала это, без

Возвращение путает меня, я даже боюсь позвонить. А если бы тебя не было дома и ты бы не могла меня предупредить? Во время путешествий, в те моменты, когда я недосягаем, между двух «адресов», когда никакая ниточка не


[49]

связывает меня ни с чем, даже с тобой, я умираю от тревоги, и тогда, без сомнения, ты даришь мне (и в то же время прощаешь меня) удовольствие, которое готово выплеснуться через край, на гра­ни этого, насколько возможно, оно безмерно, оно царит над всем, что у нас по причине указан­ного блаженства,

два крыла, вот что мне необходи­мо без чего рухнуть, свалиться из гнезда

как дрянная невыигрышная карта, которую нужно открыть не только другому, но и себе. Когда я узнаю, ка­кую игру веду с собой, любовь моя. Но почему, когда я летаю с тобой, тревога не покидает меня? Ты-то спокойна, ты наслаждаешься пейзажем, всем, что вокруг тебя, как будто ты только что ро­дилась. Я иногда себя просто спрашиваю, суще­ствуешь ли ты и догадываешься ли ты хотя бы об этом.

Но никакой литературы, не с тобой, любовь моя. Иногда я говорю себе, что ты моя любовь: всего лишь моя любовь, говорю я себе, задаваясь во­просом. И тогда ты больше не существуешь, ты мертва, это как смерть в моей игре, и только тог­да моя литература становится возможной. Но я знаю, кстати, для меня этим утром явилось опре­деление знания, я должен это опубликовать, — что ты за пределами того, что я постоянно назы­ваю «любовь моя», живая, живая, живая, я хочу этого, но тогда нужно, чтобы я отказался от все­го, я хочу сказать оттого, чтобы любовь ко мне вернулась, от того, что, вновь обращаясь ко мне, ты позволишь мне услышать то, что я говорю, когда говорю, говорю тебе или себе, любовь моя

Вна-

чале, в принципе, была почта, и я никогда не уте-


[50]

шусь в этом. Но, наконец, я знаю это, я воспринял это известие как известие о нашем смертном приговоре: это было написано по всем правилам всех жанров и возможных языков, как призна­ние в любви. Вначале почта, скажет Джон, Шон или Тристан, и это начинается с назначения без адреса, в конце концов, даже направление не поддается определению. Нет назначения, моя до­рогая, предназначенная мне

ты понимаешь, уже внут­ри каждого знака, каждой отметины, каждого штриха присутствует отдаление, почта, то, что нужно, чтобы это было читаемо другим, другой, чем ты или я, все безнадежно заранее, карты на стол. Условием того, чтобы это дошло, является то, что это закончится и начнется тем, чтобы не дой­ти. Вот как это читается и пишется, открытка не назначения. Гнусная литература встает на пути, она тебя подстерегает, впивается в язык, и, как только ты открываешь рот, она лишает тебя всего, не оставляя тебе даже маленькой радости вновь вернуться на свой путь. Совсем раздетым к той, которую любишь, живым к живой, там, вне преде­лов досягаемости. Условие, при котором я не от­кажусь ни от чего и чтобы ко мне вернулась моя любовь, это то, чтобы ты оказалась дома, там, по-настоящему живая, вне меня. Вне досягаемости. Ты отправишь мне

Это немного напоминает то, что я го­ворил сейчас, не так ли? Если только не полной противоположностью, но ты знаешь, что тебя я никогда не перечитываю

Пример: если однажды ут­ром Сократ передал для Платона, если Платону, своему адресату, он отправил какое-то послание, точно так же п. мог бы иметь возможность полу­чать, ждать, желать, короче, вызвать каким-либо


[51]

образом то, что С. впоследствии сказал ему; та­ким образом, то, что С. — под диктовку, делая вид что придумывает сам, — в общем, пишет, п. отправил сам себе почтовой открыткой (легенда + картинка), он отправил ее себе от самого себя или даже он заполучил себе С. И вот, мой милый ангел, мы оказываемся на маршруте. Неисчисли­мые последствия. Поди узнай, если ты в этот мо­мент, от своего имени

это катастрофа: когда он пи­шет, посылает, доставляет, С. есть п., скорее п., чем кто-то другой (в конце концов, я уже и сам не знаю, С мог бы оказаться тем другим, но если бы только он сам был другим, по-настоящему дру­гим, ничего не произошло бы между ними, и нам бы не пришлось друг другу посылать их имена, их фантомы, как бы жонглируя ими, как мячиками пинг-понга), пп, пС, Сп, СС, сказуемое рассчитыва­ет отправить подлежащее

Галлюцинация очень реаль­ная в это мгновение: ты знаешь, что я хочу этим сказать, ты была дома. Сейчас 6.10, все еще ночь

10 июня 1977 года. Невозможно писать сегодня. Слишком скверно. Ты помнишь: все началось с ра­достного решения не писать больше, единствен­ное утвержцение, единственный шанс (нет писем, нет и литературы), условие в том, что нужно себе что-то дать, чтобы наконец-то что-нибудь произо­шло. Признай, признаемся: это был провал, три­умф коммуникации, чего там (в общем, нам лучше бы никогда нс переписываться, даже друг с дру­гом), триумф негативного и худшего, полупровал, полутраур, серость, сумерки

и опять эта шлюха-почта

и «съём» на тротуаре


[52]

10 июня 1977 года.

Я еду

Я опять забыл о часовых по­ясах, несомненно, потому, что знал, что скорее всего ты будешь не одна. Ты представляешь (мне бы хотелось, чтобы мы прочитали ее вместе, те­ряясь в ней) огромную карту так называемых «молниеносных» связей (телефон и т. д., называй это телепатией), преодолевающую расстояние и сеть «часовых поясов» (все красные точки, ко­торые одновременно зажигаются на нашей кар­те Европы). Мы бы с тобой так устроили этим прекрасным утром: первая скорость включена, чтобы неустанно говорить друг с другом, писать друг другу, видеть, касаться друг друга, есть, пить, посылать, предназначать то или это, тебя или ме­ня, постоянно, без малейшего перерыва, просто полагаясь на теорию относительности и высчи­тывая универсальное несовпадение (сколько и чего требуется добавить или убавить для его ус­транения?). Впрочем, так оно и происходит. Пи­сать пером или говорить по телефону — какая разница. Слово есть слово. Я хорошо знаю систе­му возражений, но она не выдерживает критики. Ты прекрасно видишь, что С. говорит по телефо­ну, а тот, другой за его спиной подсказывает.

Фрейд

подключил свою линию к автоответчику Филеба или Пира. Американская телефонистка вклини­вается и прерывает разговор: Фрейд недорого за­платил, он опустил недостаточно монет в авто­мат. Грандиозный симпозиум куда там, юмореска о Европе, Эросе в телефонной конференцсвязи. Демон вызывает, Сократ снимает трубку, минут­ку, я соединяю с Фрейдом (какая разница, просто значительное несовпадение часовых поясов), и демон говорит с Фрейдом, напрямую, из потус-


[53]

тороннего мира, как его фантом, который гово­рит ему «погоди», hold on, не клади трубку, не прерывайте, соединяю с Хайдеггером. Я пере­даю Хайдеггера ученику: на-ка, возьми, пойми, и меня с ним, и меня первого и тебя также (дер­жи, это от «держать» — то, что делают, когда го­ворят «держи», переводчики с центрального французского языка Хайдеггера переводят «reichen* как «porriger» — а мне слышится как «porridge» (овсянка) — а еще, отталкиваясь от «держать», можно сказать посылать, предназна­чать, schicken и т. д., Zeit und Sein (жизнь и бы­тие) это могло бы иметь силу (не Мартин Хайдеггер, не Zeit, не Sein, но что-нибудь со сторо­ны und, и Хайдеггер очень хорошо говорит об этом), и, однако, точно так же могло бы иметь силу (знать) (думать), пересоединить все, поду­мать вновь пересоединить все, все направления доставки, все пути (Weg) возможные и вообра­жаемые, прежде бытия и времени, что есть то, что можно дать. Игра мастера и разыгрывание сцены (без представления и без мастерства это еще нагляднее), чем то самое соединение: вот откуда этот главпочтамт. Все доставки должны сходиться сюда и рано или поздно пройдут че­рез этот гигантский сортировочный пункт, где они должны быть таксированы, снабжены мар­ками, за погашение которых непременно взима­ется плата в соответствующем размере, в память об имени собственном, изображение которого вы видите здесь, на фоне гор и леса вокруг Фрайбурга. Я мечтаю о том, что однажды от­крытка С. и я. станет маркой или этикеткой, на которые я буду иметь авторские права и кото­рые должны будут оплачивать все те, кто... кто что? Откуда мне знать, все и неважно кто, те, кто думают, читают, пишут, звонят, общаются,


[54]

не имеет значения как, пусть в конечном итоге платят раз за разом

великий мыслитель, в этом всегда есть немного от главпочтамта, но здесь это также конец (исторический, предначертанный) почты, финиш гонки и финал переписки, по меньшей мере великой эпохи, огромной остановки в поч­товой технологии

сама сила, мощь (Esti, Vermag) — в этом все дело — то, что ты мне даешь, когда приходишь, если приходишь, но я знаю, что ты больше не придешь — ты начала с того, что вер­нулась, но больше не вернешься, ни к своему ре­шению (извини, к твоему «предопределению», как ты всегда говоришь!), ты больше не захочешь прийти соединиться со мной, и это моя ошибка, непростительная ошибка моей неисправимой невинности, не поддающейся воспитанию. По­слушай, я хочу с нежностью сказать тебе

это ничего,

если ты не сможешь прийти встречать меня, я позвоню тебе из аэропорта.

Hold on, не кладите труб­ку, думаешь, это одно и то же?

10 июня 1977 года.

то, что останется от нас, имеет силу музыки, не слова и не буквы, а музыки. Еще в поезде я пишу, где-то между Оксфордом и Лон­доном, около Ридинга. Я держу тебя спящую на коленях. Собираюсь писать тебе (тебе? для те­бя?) эту мысль, в духе Оскара Уайльда. Что бы он подумал об этой открытке? об инверсии имен и мест? Быть может, он знал о ней

необходимо, что-

бы ты поняла, если я пишу на открытке, как с та-


[55]

ким же успехом писал бы на тебе, и я люблю ее, это для того, чтобы уничтожить, чтобы ничего не осталось, ничего, кроме нечитаемой основы, или просто одно клише, ничего, что бы заслужи­вало или стоило сохранить. И если мы не унич­тожим все эти следы, мы спасены, а значит, по­гибли

Сколько же я уничтожил писем за эту корот­кую жизнь (как она все-таки коротка!). Тем более один день (это длилось целый день, я думаю, что мы еще не были знакомы), я расскажу тебе одну из самых комических, трагических и непозволи­тельных сцен моего существования. Это было как бесконечное убийство. Технически, матери­ально, я никак не мог управиться с этим, потому что из-за нетерпения и абсурдного страха быть захваченным врасплох я всегда выбирал наихуд­шие средства. Все было уничтожено, причем в разных местах, я выезжал на машине (я дошел до того, что не отрывался от зеркала заднего ви­да, чтобы убедиться в отсутствии преследова­ния). Самые роскошные письма в мире, лучше любой литературы, я начал рвать на берегу Сены, но на это понадобились бы целые сутки, а слу­чайные прохожие, а обрывки, которые можно было сложить, а все эти ищейки, которые как одержимые все время следят за мной, за моей ча­стной жизнью, о которой никто ничего не знает, и все такое... Я снова запихнул все в машину и в каком-то неизвестном мне предместье, на краю дороги, медленно сжег все. Я сказал себе, что это больше не повторится

В наши дни бытует представле-

ние, что, сжигая, можно убить письмо или знак, билет на метро, который кто-то держал в руке, билет в кино, обертку кусочка сахара. Настолько же много говорят о «фантазме», но с какой силой


[56]

и настойчивостью он диктует мне, из-за спины, все мои жесты. Убийство может произойти где угодно, единственная моя, ненаглядная. Мы — наихудшие преступники в истории. И даже здесь я тебя убиваю, спасай, спасайся ты, спасай себя, единственная, живущая где-то там, та, которую я люблю. Услышь меня, когда я пишу, даже здесь, на этих бесчисленных почтовых открытках. Я уничтожаю не только то, что говорю, но и един­ственного указываемого мною получателя, а зна­чит, и всякого получателя и все назначение. Я убиваю тебя, я аннулирую тебя прикосновением своих пальцев, одним из моих пальцев. Для этого достаточно, чтобы я оказался читабелен — а для тебя я становлюсь не читабелен, ты мертва. Если я говорю, что пишу для мертвых адресатов, не тех, кто рано или поздно окажется за чертой, но уже мертвых, мертвых на тот момент, когда я заканчиваю фразу, то это не ради красного словца. Женэ говорил, что его театр обращался к мертвым, и я воспринимаю его так из поезда, где я пишу тебе без конца. Адресаты мертвы, на­значение — это смерть: нет, не в смысле пропо­веди С. или п., исходя из которой мы будем пред­назначены смерти, нет, не в смысле достичь на­шего назначения, нас, смертных, это значит закончить тем, что умереть. Нет, сама идея назна­чения аналитически включает в себя идею смер­ти, как сказуемое (п) включено в подлежащее (С) назначения, адресат или отправитель. А ты, моя единственная любовь

доказательство, причем убеди­тельное, что письмо всегда может не дойти по назначению и что, таким образом, никогда и не доходит. И это так, большой беды тут нет, жизнь есть жизнь, живая жизнь, избитая, в этом траге­дия еще теплящейся жизни. Для этого, для жизни,


[57]

я должен погубить тебя, для жизни, и сделаться для тебя нечитаемым. Я согласен.

Я еще не уничтожил ничего твоего, твоих листков бумаги, я хочу ска­зать, может быть, — тебя, но твоего — ничего. Но, это неизбежно случится. (Я по-прежнему в поез­де, и становится, без сомнения, все труднее меня читать.) Есть очень простое объяснение тому, что я возвращаюсь постоянно к одной и той же открытке (плато, вынуждающий Сократа дать обещание, заставляя его подписать обязательст­во: дескать, я не оставлю ничего после себя, даже фальшивой монеты со своим изображением). В конечном счете это для того, чтобы остано­вить на ней взгляд, глаза, неважно, что незрячие (это и к лучшему, чем меньше я буду понимать «истинный» смысл этой иконографии, тем мень­ше мои глаза, цвет моих глаз, пятнышко на од­ном из них и движение моих ресниц позволят себе забыть тебя), таким образом, это для того, чтобы направить глаза на открытку, я говорю о глазах, а не о зрении, о глазах, в которые ты, бывает, смотришь, склоняясь надо мной. Но это было до того, как мы свихнулись, чтобы не заме­чать ничего, кроме нашего образа, угадываемого в этих ужасающих лицах. Я вглядываюсь в эту от­крытку для того только, чтобы направить на нее свои глаза, определить им строго обозначенное место, наложить их на него, а затем послать тебе по почте оптический центр, в точности тот, где сейчас, именно здесь и сейчас, открыв коробку и вскрыв конверт, ты, в свою очередь, направишь свои глаза, подобные влажным губам, ты пла­чешь, и это становится нашей кроватью, кро­вать — это как открытое письмо. Ты помнишь день, когда мы купили эту кровать (сложности с кредитом и перфокарта в огромном магазине,


[58]

а потом одна из этих ужасных сцен между нами).

не-

обходимо, чтобы взгляд и свет служили тому, чтобы дотрагиваться глазами. Для этого необхо­димо видеть, не понимая, ничего не думая о том, что дает себя разглядеть с излишней очевиднос­тью.

Когда я найду приемлемое толкование этой от­крытке (Сип), если это вообще возможно, тебя уже не будет дома

Обратный поезд из Лондона, сей­час, для меня, это по-прежнему Фрейд и Адами.

10 июня 1977 года.

Я кружил более двух часов в ка­ком-то квартале, плача, бедный потерявшийся ребенок. Об этом случае у меня остались весьма отчетливые воспоминания, я не помню, расска­зывал ли тебе когда-нибудь об этом, мне тогда было восемь или девять лет, это случилось на яр­марке в Эль-Биаре. Я не мог найти своих родите­лей, и меня, ослепленного слезами, отвели к ма­шине отца, она была наверху, за церковью, ка­кие-то ночные существа, добрые привидения. Почему, когда пишут письма, всегда призывают фантомов? Им разрешают явиться, вернее, их компрометируют и пишут для них, им оказыва­ют поддержку, но почему? Ты уговорила меня прочесть это письмо Милена, где он говорил почти то же самое, что-то вроде того, как спеку­лировать на духах — то же самое, что разобла­чаться перед ними; он не писал ничего, кроме писем (о письмах), а одно из последних, в конце концов, с Фрейдом. Это и есть Европа, централь­ная, центр Европы, карта между Веной и Прагой, знакомые все места, с продолжением железной


[59]

дороги или Восточного экспресса, до Афин или до Ридинга, между Оксфордом и Лондоном. В од­ном и том же письме он, как всегда, говорит, а мне кажется, он ненавидит письма, что это су­щий ад, он клянет почту, телеграммы, телефон. В другом месте он утверждает, что сжигает пись­ма, и рассказывает об эпистолярном колдовстве. Да, но кто ему поверит?

Опять эта открытка (С. и п., нам сделали предложение, и если ты его полу­чишь, приходи на свидание). С самого начала этого путешествия у меня складывается впечат­ление — это набирает темп очень «компульсивный», как они говорят (компульсация — это очень красивое слово, вслушайся только, никто уже не чувствует, что оно напоминает пульс [ты, ты и есть пульс], и, тем более, повторение) — так вот, у меня впечатление, что все становится по­хожим, и прежде всего я, в почтовой открытке, почтовая открытка — это и есть я. Нет ничего, кроме этого, эта репродукция репродукции, от которой я умираю и которая меня озадачива­ет, которая из тебя, такой живой, делает запрет

они

нас перехватили.

я не думаю, что правильно будет называть «почтовой открыткой» уникальную и оригинальную картинку, если только что-либо подобное имеет место, произведение живописи или рисунок, предназначенный кому-то в каче­стве почтовой открытки, которую оставляют некоему третьему, анонимному лицу, неодушев­ленной механике, которая, как предполагается, должна доставить послание по назначению и до­ставляет туда, как минимум, его основу, так как, если почтовая открытка — это в какой-то мере открытое письмо (как все письма), в таком слу-


[60]

чае всегда возможно, как в мирное время, так и при некоторых режимах, попробовать сделать ее недоступной расшифровке, не ставя под угро­зу в то же время ее доставку. Не поддающаяся расшифровке, моя уникальная, даже для своего адресата. И, однако, нет ничего, кроме почтовой открытки.

Это ужасно.

п. внушает мне страх этим вече­ром. Смотри — это закон, это ты, это я. И их игра рук. Та, которая пишет, действительно кажется не принадлежащей С. Скорее, просунутая из-под мантии, она похожа на руку кого-то другого, кто пишет за него. В такую игру играли в моем детстве. Один становился за другим, прячась под накидкой, но освобождая руки, выставляя их вперед, и активно ими жестикулировал (можно было чесать нос, тереть руки, грозить пальцем). Очень громко смеялись, и в то же время здесь была тревога и желание: а если рука опускалась немного ниже, чтобы описать кое-что как в пир­шестве Балтазара? Эти четыре руки не принад­лежат никому либо какому-то единому невиди­мому божеству, фантом которого играет с С. и п. Парис захотел нас сбить с толку, ты видела игро­ков в «bonto» (я не знаю, как это пишется)? Их было несколько в порту Алжира. С удивительной ловкостью они перемещали три карты, одну из которых давали выбрать тебе. Ты уверен, что мо­жешь проследить за его движениями и затем найти место, куда он, в конце концов, положит эту карту, рядом с двумя другими. Ты каждый раз ошибаешься и можешь угадать только в том слу­чае, если наобум выберешь одну из тех двух, ко­торые, ты уверен, не те, что нужно. Они проде­лывают с нами тот же трюк «bonto» — с творче­ством Платона, разумеется. Ты можешь теряться


[61]

в догадках насчет того, в чем оно заключается, буквально где оно находится, откуда было от­правлено и кому предназначено. То же самое, скажу я, относится здесь к рисунку Матье Пари­са, к тому, что я из него извлекаю и как он на ме­ня воздействует, и то, что ты в этот момент чита­ешь.

Как-нибудь, пожалуйста, перестань читать напи­санное мною и даже забудь, что когда-либо чи­тала меня

Сказал он. Посмотри еще раз на их нево­образимые шапки. Чтобы провести контрабан­дой их фальшивую монету, не труды под манти­ей, как я писал недавно в «ПУ» (принцип удо­вольствия) о двух хитрецах, но фальшивую монету под шапкой или в шапке, как делали раньше, по словам М., фальшивомонетчики се­мьи Фрейда, конкретнее из Англии, чтобы пе­рейти Ла-Манш. Через Ла-Манш, я думаю, они провозили разные «плоскости», подносы или плоскопечатный станок для изготовления банк­нот.

Я увижусь с тобой прежде, чем ты прочтешь это. Как было бы чудно, если бы ты смогла приехать в аэропорт. В любом случае я позвоню тебе от­туда, если тебя там не будет. Только что я зво­нил, было занято (более пятидесяти минут, я от­метил время), я умираю в который раз, но ты видишь: «сеанс продолжается». Я экономлю на деньгах с конференций (как-нибудь я погово­рю с тобой о проблеме денег между нами и аб­солютном запрете, который я глупо наложил на это, как ужасный средиземноморский мот, что разбрасывается деньгами и не желает упоми­нать об этом), я не обмениваю заработанные фунты, и вскоре мы сможем оплатить автоот­ветчик.


[62]

11 июня 1977года.

это по-прежнему будет выглядеть скандально, и ни один архив не заинтересуется этим, и никакой компьютер не сохранит это в сво­ей памяти. «Фотоматон» (фотография, сделанная в автомате, на вокзале — Прим. пер), который я приклеил под скребком на столе С, пришел из Пад-дингтона. Когда мне нечего делать в общественном месте, я себя фотографирую и, за редким исключе­нием, сжигаю себя.

Верно то, что эта репродукция реп­родукции (по-прежнему какой-то текст с неизмен­ной картинкой) имеет свои пределы, она, в прин­ципе, регламентирована авторским правом и за­щищена от подделки.

ты знаешь, у него особый дар вы­искивать почтовые открытки и играть ими; он от­правил мне одну, уже давно, обведя в рамочку над­пись «воспроизведение запрещено», напечатанную сбоку. Я так и не понял, что он этим хотел сказать;

быть может, он хотел привлечь мое внимание к «общему» парадоксу надписи, которая, как он мог догадываться, меня бы заинтересовала, а может, он ненавязчиво просил меня соблюдать конфиденци­альность и держать при себе то, что он мне выска­зал или, скорее, то, что он едва затронул в этой са­мой открытке. Я до сих пор не уверен в том, что именно я, как мне кажется, понял из содержания этой информации или высказывания. Всполошив­шись, я заключил из этого худшее из худшего, это даже ввергло меня в бред.

Он говорил об «отклоне­нии», и я замечаю сегодня — даже странно, что это произошло только сегодня, — что «отклонение» — это анаграмма «открытки»*. Эта инверсия букв

 

* Игра слов: ecart — отклонение, carte — открытка, карта, trace - след, recit - рассказ, ecrit - сочинение. Отсюда ряд анаграмм: ecart — cartetracerecit — еcrit (прим. пер).


[63]

и состава слов, я играл ими, след и карта, рассказ и сочинение, без сомнения, бессчетное количе­ство раз. Лексика открытки, рамки, грамоты, чет­верти, циферблата, патрона и т. д., ты знаешь, что я, скорее, злоупотреблял ими. Однако я никогда не превращал открытку в отклонение, в отклоне­ние от пункта доставки. Итак, сортировка уже произведена и один выход компьютера изоли­рован

Представь себе некий город, некое государство, где удостоверениями личности были бы почтовые открытки. Сопротивление становится немыслимо. Уже существуют чеки с фотографиями. Да и это не за горами. С прогрессом почты полиция государ­ства только укрепляет свои позиции.

11 июня 1977 года.

затем я совершил набег на музеи, как обычно, но я спешно отправлю тебе еще, сре­ди других, плато и Сократа, с ребусом для тебя, над поднятым пальцем. Так как я уверен, что ты не отгадаешь, по возвращении я объясню тебе, но при одном условии

плато уродлив, теперь-то он точно похож на Сократа, отомщенного Парисом, если только тот ненароком не бросал имена как придется, вроде как из шапки, разумеется Сократовой, или рожка для игры в кости. За спиной ве­ликого человека — карлик в плоской шапке, раб или наставник, пытающийся возвыситься. Есть один момент у Ницше, нужно будет его найти, в котором говорится о Платоне и, может быть,


[64]

Аристотеле, о том, что им повезло и у них были писцы, откуда несправедливость по отношению к предшественникам; оттуда и весь ход истории, философии и прочего, революций, литератур, Маркс-Ницше-Фрейд-Хайдеггер, затем эта кро­хотная открытка и мы, поставленные на карту (с этого момента ты окончательно теряешь нить, поскольку не разгадала ребус). То, что Ницше, ко­торый был прав, но не разглядел или не все сказал, а именно, что почетный писец, первый секретарь партии Платона, являлся товарищем Сократом — и что нужно было все привести в соответствие с этой неслыханной генеалогией, даже если бы она стоила не более того, что стоит время, потра­ченное на мою целенаправленную галлюцина­цию. Необходимо также учесть тот интерес, что я мог бы проявить (я означает определенное исто­рическое место, некую сеть телештуковин), к тебе, к этой галлюцинации, к сообщению ее тебе, к из­влечению некоторой пользы, как из этого, так и из тебя, так и из других и т. д. Нужно считаться с ней, с тобой, это именно то, что я в общем-то и делаю.

Ты ме­ня ужасаешь, ты плохо на меня влияешь, когда я перестану бояться тебя, всей этой картинки, кото­рую ты мне отсылаешь? Я даже не знаю, желаю ли этого. Может, я перестану тебя любить, и между тем я не люблю тебя, не тебя, поскольку мне страшно, и что, не в состоянии отделаться от ощу­щения угрозы, исходящей от тебя, накануне свое­го возвращения, опасаясь худшего, я тебе пишу. У тебя занесена рука, и, если я продолжаю замы­каться в упрямое молчание, ты хорошо его зна­ешь, ты готова дать мне пощечину (ты помнишь?). В Сумасшествии дня (ах, как умны эти открытки, даже «образованны», наподобие того персонажа, кто о себе говорит «моя» в Сумасшествии, и, одна­


ко, я больше не знаю, кому я писал это все эти дни, литература всегда казалась мне неприемлемой, скандалом, чудовищной моральной ошибкой, и как почтовая открытка, которая хотела бы вы­дать себя за нечто иное, за истинное письмо, ко­торое можно бы подвергнуть цензуре или тамо­женному досмотру, за ложь, к которой у таможни не оказалось бы претензий, «моя» (он) «любит» за­кон, женский образ, которому он внушает страх, он тоже, сначала он, и которой он дарит свет дня. Она говорит ему: «Ах, я вижу свет» и т. д.

Мы не имеем

никакого права, знай это.

«Воспроизводство запре­щено», что можно истолковать иначе: не заво­дить ребенка, запрет наследования, нарушение продолжения рода, бесплодные акушеры. Между нами, я всегда считал (не ты, я знаю), что отсутст­вие продолжения рода оставило бы шанс. Пари на бесконечную генеалогию, иными словами, никакую, условие, чтобы наконец полюбить друг друга. Но так не получается, оставшийся ребенок, живой или мертвый, — самое красивое и самое живое из фантазмов, которое невозможно опла­тить, как и абсолютное знание. Пока ты не узна­ешь, что такое ребенок, ты не узнаешь, что такое фантазм и, конечно же, знание. Ты понимаешь, по крайней мере, о чем речь, делай что хочешь с этой экономией, я имею в виду от Сократа к Фрейду и далее, до нас (включая и не включая)*.

Нуж­но бы проиллюстрировать эту картинку, скорее проиллюстрировать в ней эпопею, ее обложку или, скорее, ее форзац.

* (понимая и не понимая) — как возможное значение (прим. пер.).


[66]

Рейс из Хитроу сегодня ве­чером. Я попробую еще раз позвонить (collect) тебе вскорости, если будет не занято. Если когда-либо я окончательно не приеду, ты знаешь, какой бы была моя последняя, моя последняя что, в са­мом деле? Нет, только не воля. Последняя кар­тинка в глубине моих глаз, мое последнее слово, имя, все это вместе, я бы не застегивал привяз­ной ремень, я не сохранил бы ни одной строфы, ни оргазма, ни заключительной «компульсии», я бы плыл и плыл в твоем имени не оборачиваясь, но ты никогда не станешь своим именем, ты ни­когда им не была, даже когда и особенно когда ты на него отзывалась. Имя придумано для того, чтобы существовать помимо жизни своего носи­теля, а посему это всегда в какой-то степени имя мертвеца. Невозможно жить, просто быть, не восставая против своего имени, не восставая против своей нетождественности собственному имени. Когда я позвал тебя, за рулем ты была мертва. Как только я назвал тебя, как только я вновь произнес твое имя. И ты не сказала мне его по телефону, перед первой встречей, боязливо ссылаясь на свой «инстинкт самосохранения». Через шантаж к благородству («вы говорите ин­стинкт самосохранения? вы не находите, что этому немного недостает?..) я заставил тебя отка­заться от этого на некоторое время, но исходя из твоих критериев, они никогда не станут моими, самосохранение, кажется, берет верх. Ради со­хранения чего, расчет бессилен. Надеюсь уви­деть тебя во время посадки.

25 августа 1977 года.

было самым ужасным, не так ли, до самого юга мы проехали столько возлюб-


[67]

ленных городов, заселенных примирениями, те­ло, покрытое шрамами, которое временами мы более не замечаем, вновь отсылая друг другу кар­тинку («мы прекрасны, взгляни»).

Никогда, знай это, я не повторю и не добавлю ничего к твоему «опре­делению». Ты определяешь и время и все осталь­ное. Я пойму и одобрю все. Я согласен. Нет, нет, это «определение» неприемлемо для меня, недо­пустимо. Его нельзя ничем оправдать во мне, по­ка я жив. Да, именно, пока я жив. Но дело не толь­ко в жизни, надо думать. И, несмотря на жизнь во мне, я могу признать твою правоту (к тому же я не вижу, что бы я мог еще сделать, если таково твое решение, если ты в конечном счете нахо­дишь для этого желание и силу, отдаешь этому предпочтение; мне ничего не остается, как сми­риться с очевидностью, как и тебе с такой оче­видностью, как ты). Я думаю, как ты. Увы, замети­ла ли ты из всего, что мне склонны менее всего прощать, так это, что я слишком долго отсутст­вую, прежде чем согласиться (как, например, в Носителе истины, одно сообщение возвраща­ется в подтверждение правоты к тем, кто не в со­стоянии были его прочесть, настолько оно было нестерпимо) в присущей мне странной манере. Прости и мне это мое признание твоей правоты. Мое желание неприемлемо, но оно живо.

Ты знаешь, эти бесконечные обсуждения, до потери из виду самого предмета обсуждения, часами, днями и ночами, о сопереживании удовольствия, о том, что ему не соответствует, о расчете и неподдаю­щейся расчету сущности наслаждений, погруже­ние во все эти неочевидные определения при хитрости и изворотливости всех этих экономии, во всем этом мы превзошли себя, этакие непре-


[68]

ложные эксперты, но это-то и было плохим предзнаменованием. Хорошего в этом всего и было, что необходимость, процесс обсуждения этого еще раз вместе, опять до потери нити об­суждаемого, бессилие исчерпать тему, эта бес­предельная предвзятость, ясная как день и гораз­до большая, чем сами мудрствования. Камнем преткновения были формулировки эротическо­го содержания. День, когда мы больше не будем диспутировать

Единственное возможное для меня «определение» — а я ведь следую ему миг за ми­гом, не подавая виду: все сжечь, все забыть, чтобы увидеть, есть ли сила разделять без следов, без проложенной дороги

Символ? огромный жерт­венный костер, всепожирающий, куда мы в итоге бросим вместе с памятью наши имена, письма, фотографии, безделушки, ключи, фетиши и т. д. И если от этого ничего не останется

Что ты об этом думаешь? Я жду ответа.

28 августа 1977 года. Ты только что позвонила. Ты спросила, слышал ли я, как ты меня звала? Раз­ве это вопрос? Я как бы потерял дар речи. Мысль, что ты могла меня «позвать», а я не смог ответить, потрясла меня. Этот телефон между нами.

я все еще смотрю на двух наших ловкачей, С. и п., на их не­вероятную игру рук. Конечно же, есть что-то за­кодированное в этих жестах, я должен прокон­сультироваться у доктора, чтобы понять нако­нец, что все это значит. А пока я режу и склеиваю. „ Полюбуйся-ка, я всего лишь переместил левую руку плато. Теперь обрати внимание, как косит


[69]

глазом С, который только этого и ждал. Я никак не могу разобраться в этом, вот уже более двух месяцев, но они стали для меня такими родными, близкими. Я люблю их так же, как воспоминания о наших каникулах. Они выдержали столько по­сланий, передали столько жалоб и признаний (ты знаешь, когда я говорю «я люблю тебя», это действительно признание — быть может, в стиле классических трагедий — в то же время возвы­шенная абсолютизация любого возможного преступления), это труженики нашей перепис­ки, наши личные почтальоны. В Сиене у писцов (я уже не помню, на какой картине) были одни и те же инструменты, перья, скребки и схожая поза.

29 августа 1977 года.

Я снова принес, а потом и зака­зал целую кучу открыток, у меня их уже две стоп­ки на столе. Этим утром они — это два верных пса, Фидо и Фидо, два переодетых ребенка, два усталых гребца. Долго же им пришлось грести, этим двоим. Вчера вечером я их видел немного иначе. Сократ — дедушка, умеющий писать, у не­го сигара в левой руке, маленький плато — внук, уже серьезный, как папа римский, вертится во­круг него. Он спрашивает, командует, посылает по поручениям: чтобы ему подбросили мяч, что­бы вернули что-то, чтобы ему позволили писать или предоставили слово, быть может, через край кафедры, стола, спинки кресла, — или поверх одеяния С. Кстати, М., который прочел материа­лы семинара по теме Жизнь, смерть, вместе с не­сколькими друзьями, говорит мне, что я должен опубликовать записи, ничего в них не изменяя. Это невозможно, конечно же, если только я не


[70]

извлеку оттуда сеансы по Фрейду или только ма­териалы о завещании Фрейда, история fort/da с маленьким Эрнстом. Это трудно и абстрактно без контекста всего года. Может быть...

Они   хотят противопоставить fort и da!!! Там и здесь, там и там

кассета отдельным отправлением: но будь осто­рожна, послушай ее одна, не дай перехватить ее семье, там есть несколько слов для тебя.

Когда ты вер­нешься? Я позвоню тебе максимум в воскресенье. Если тебя не будет, оставь им сообщение. Скажи им, например, чтобы они ни о чем не догадались, как во времена Сопротивления, какую-нибудь фразу со словом «подсолнух», чтобы я понял, что ты хочешь, чтобы я приехал, а без подсолнуха — наоборот

поскольку я отслеживаю настоящую сеть, движения Сопротивления, с разбивкой на внут­ренние перегородки, на этакие небольшие ячей­ки из трех человек, которые общаются только с одним из троих (как бы поточнее назвать?), чтобы не дать ничего выведать, не дрогнуть под пытками, быть не в состоянии предать. Одна ру­ка не ведает, что творит другая (определение ис­ламской милостыни?)

Это плохо кончится, я сам никак не могу в этом разобраться уже довольно долго, и в самом деле, я все время предаю себя, именно я. Все эти кретины, которые не умеют да­же расшифровать, кому охотно кажется, что жизнь моя не подвержена невзгодам, а тело ли­шениям и протекает без навязчивой идеи и без политического землетрясения, без риска вклю­читься в борьбу... Но это правда, год от года рас­тет презрение, отвращение, но я напрасно защи-


[71]

щаюсь (презрение или отвращение, нет что-то другое, потому что сюда всегда примешивается некая часть грустной солидарности, как я тебе говорил, безнадежное сострадание: я бы разде­лил все, чем отмечена эпоха (по меньшей мере это, что далеко не все и, очевидно, не главное), с теми, кто ничего не понял. Эпоха — это значит задержка в пути и почта. Плюс желание вырвать­ся наружу.

30 августа 1977 года.

никогда в каком-то смысле из­нурение этих разъездов туда и обратно. Ты не выносишь этого мельтешения, а также того, кто подобен выключателю, вроде меня. В этом раз­ница между тобой и мной. Скорее между тобой и тобой, мной и мной. Спасибо за милостивую отсрочку, решение перенесено на более позд­ний срок, своего рода ремиссия. Сколько бы ты ни хотела оставаться, я здесь, даже если ты уй­дешь не обернувшись. Я все еще не знаю, кому, чему предназначена эта верность, быть может, частице меня, ребенку, которого я вынашиваю и черты которого я пытаюсь угадать. Ты единст­венная, кто может мне в этом помочь, но в то же время ребенок должен быть похож на тебя все больше и больше, ты утаишь от меня его черты, ты запретишь мне их разглядеть, и, пока я буду с тобой, я не пойму ничего. Желание наконец из­бавить тебя от этой «похожести», видеть, как ты проявляешься, но — другой, и не только так, как проявляется некий «негатив». Когда я тебя увижу, мы уже покинем друг друга. Когда мы расстанем­ся, когда я отделюсь, я увижу тебя. Я обернусь к тебе. Но я никогда не умел расставаться. Я научусь этому, и тогда я вберу тебя в себя и между


[72]

нами больше не будет никакой дистанции. Я уже чувствую в своем теле, я как-то обращал на это твое внимание, и ты мне поведала то же самое, какие-то странные изменения. Необходимость прибегать к расчетам в отношениях между нами к этим сортировкам, подборам, селекции знаков повергает меня в ужас. Тебе я также обязан по­стижением абсолютного ужаса, ненависти, не­справедливости, наихудшей концентрации зла — я был просто-напросто девственен, хотя вроде бы и знал все. Но песня еще звучит во мне, она возрождается каждый раз, ничто не может ей противостоять, я люблю только ее, то, что в ней. Никогда никакое письмо не в состоянии дать ей зазвучать. Без малейшего усилия она переносит­ся за рамки любого расчета, мелочного расчета, за пределы множества мест (частицы меня в тол­пе, и тебя тоже, расхождения, «топика», ох уж эта топика!, верность ради верности, клятвопреступ­ление как безусловный категорический импера­тив, брр...

Мне не понравилось, что ты послала мне телеграмму. Я почувствовал в этом не только спешку, а скорее, наоборот, некий экономичес­кий подход, чтобы не писать мне, чтобы сэконо­мить свое время, лишь бы «сбыть с рук». Ты меня отсылаешь, как никому другому я бы не позволил этого, — но я больше не плачу, когда ты уходишь, я расхаживаю, не зная, куда себя деть. Первая те­леграмма, ты, может, и забыла, как он танцевал (много лет тому). Он пришел с соседнего почто­вого отделения, ты могла бы сходить за ней сама. Я ничего не мог понять, кроме того, что он тан­цевал.

я держал ее в руке, лежащей на руле, продол­жая вести машину

наш телеграфинеский стиль, на-


[73]

ша любовь к почтовой открытке, наша теле-ор-газмизация, наша возвышенная стенография

все в жанре «ретро», самое беззаботное, самое бес­стыдное, поворачивающееся спиной к любым приличиям

это было около итальянской границы, во время возвращения из Флоренции, таможня была уже недалеко, ты кормила меня каким-то жирным сыром; в то время как я вел машину, я сказал тебе, что ты все переиначиваешь, ты не расслышала и попросила меня повторить, пово­рачивая ручку приемника (я все еще вижу твои пальцы, жирную бумагу от сыра и кольцо

мы не анге­лы, мой ангел, я хочу сказать не посланцы чего бы то ни было, но все более ангелоподобные

я убедил тебя, пустив в ход всевозможные доводы деталей, на этой самой дороге, где «галереи» следовали одна за другой (как этим летом, но в другом на­правлении, ночью, я гнал машину как сумасшед­ший, ты ждала меня, и я уже был на исходе сил, я уже не различал, когда ехал в туннеле, а когда снаружи, я звонил тебе из всех кафе), что мы ра­зыгрываем Тристана и Изольду, и даже Танкреда и Клоринду, в эпоху, когда технология связи де­лала это неуместным, абсолютно невозможным, анахроническим, обветшалым, запрещенным, гротескным, «отжившим». На первый взгляд. Так как противоположное также справедливо: мы были бы невозможны без некоторого прогресса телемахинации, акселерации скорости ангелов (все ангелы, все посланники, которых мы опла­тили, бросая монетку в автомат: вручную мы бы ни за что не справились, разве только, нет, ни­чего, я так), ни дня без fort:da, подключенных


[74]

к компьютерам дцатого поколения, прапраправ-нуков теперешних ЭВМ, потомков пионеров

Я все-таки никогда не понимал, что психоанализ при­цеплен таким вот образом к технологии, на­столько отсталой, как fort:da или вещание «в пря­мой трансляции». Действительно, если он, по несчастью, связан с некоторым состоянием почт, и даже с денежным обращением, денежны­ми клише и денежной эмиссией, то Фрейд запла­тил за это знание. Он внес предоплату.

так как, в кон­це концов, fort:da — это почты, абсолютная теле-матика. И почты — это гораздо больше, чем то, что существовало в эпоху пеших курьеров, как они это себе представляли. И к тому же это ни­когда не сводилось только к ним.

Я всегда жду, что ты ответишь на конкретный, прямой вопрос, кото­рый я тебе задал, что ты ответишь на него по-другому, а не уклончиво и неопределенно. Я не желаю больше ремиссии. Отныне вопрос не тер­пит обиняков, и мы должны, мы сами, без них об­ходиться. Я зашел настолько далеко, насколько смог

и эта неистощимая речь, эти дни и ночи объяс­нений не заставят нас ни изменить место, ни по­меняться местами, хотя мы без конца пытаемся сделать это, подойти с другой стороны, вобрать в себя место другого, заставить двигаться наше тело, как тело другого, даже поглотить его, впи­тывая слова, произносимые им, вместе со слю­ной, стирая грани

но есть другие, другие в нас, с этим я согласен, и мы ничего не можем сделать, это предел. Да что там говорить, их не счесть, вот в чем кроется истина.


[75]

Прочти то, что я написал на об­ратной стороне, на самой картинке, это единст­венная пометка.

30 августа 1977 года.

Я повторяю тебе, что не хочу ремиссии. Когда я получил твою весточку (когда-то я восхищался соответствием между маркой и Мадонной), я еще обращался к тебе, называя тебя разными именами. Затем вернулось твое. В твоем имени ты — моя предназначенная, ты — мое предназначение. Все началось тогда, ты по­мнишь, когда я произнес его, твои руки были на руле, я знаю, что пишу это, предназначенная моя, судьба моя, моя фортуна, и когда на конверте я отваживаюсь, именно так я ощущаю это, я отва­живаюсь, написать первое слово адреса. Я обра­щаюсь к тебе, как если бы посылал себя, никогда не уверенный в том, что это ко мне вернется, то, что мне предназначено. И когда я могу произне­сти его, когда я нежно называю себя твоим име­нем, больше не существует ничего, ты слышишь, ничего больше, никого в целом мире. Даже более того, может быть, мы и наше существование под угрозой. Вот почему я позволяю себе все в твоем имени, столько, сколько я могу произносить его, независимо от себя, сохраняя себя в нем. Оно от­пускает мне все грехи, оно ведет, искушает и за­ведует всем. Тем не менее это не помешало мне только что обозвать тебя. Мы говорили с тобой на разных тонах, писали разными кодами, никто никогда этого не узнает (я надеюсь на это, но, од­нако, не утешусь этим). Прости мне эту грубость, в конце концов, я звоню тебе не за этим, и нам удалось (как заправским дуэлянтам) довольно долго объясняться, чтобы избежать убийства, от-


[76]

водя удары, не спускаясь больше в ад, не возвра­щаясь к одному и тому же признанию. Нет, не твоему (твое было бы возвышенно, а к этому дню, я сжег лишь одно твое письмо — по твоей просьбе, но я подумал об этом спонтанно — поч­ти в твоем присутствии, просто проходя в ван­ную, где я увидел коробку со снотворным, меня как будто бы отбросило), а, скорее, моему, в ко­нечном итоге лишь одно слово и «да>> в качестве ответа на твой вопрос, ответ, который ты выуди­ла у меня, несмотря на то что я сформулировал вопрос вместо тебя: ты спрашиваешь, было ли это возможно? — да, да. Я мог бы добавить уточ­нение, которое почти признает меня невинов­ным, если это необходимо, но твердо отказыва­ясь говорить об этом, ставя все точки над «I», тем не менее я решился отправить тебе пространное письмо, конкретное, как ты говоришь, но до вос­требования, из-за хороших и добрых семей. На всякий случай. Сходи за ним и не говори мне больше об этом. Сейчас, прежде чем перейти к другому предмету, посмотри и сохрани то, что я положил между открыткой С/п и писчей бума­гой. Попытайся уснуть, взяв это в рот. Это части­ца меня, которую я посылаю тебе, в глубь тебя. А затем посмотри на их телодвижения: кто же из них ведущий? Кажется, это напоминает некий двигатель истории, ты не находишь? Гондолу? Нет, несмотря на то, что плато изображает из се­бя гондольера, устроившись сзади, глядя далеко перед собой, так, как ведут слепого. Он указывает путь. Если только указательным пальцем своей правой руки он не показывает на С., который ца­рапает какое-то имя, ты видишь, что он взывает к вниманию некоего третьего лица, на этот раз указательным пальцем левой руки. Так как всегда есть некие посторонние, там, где есть мы.


[77]

Если ты не хо­чешь возвращаться сейчас же, позволишь ли ты прийти мне?

31 августа. 1977 года. Нет, марка — это не мета­фора, напротив, метафора и есть марка: налог, пошлина на естественность языка и на голос, на­лог на добавленную стоимость. И, продолжая в том же духе, мы идем к метафорической катаст­рофе. Почта тоже не является метафорой.

Что нас по­губило, так это правда, этот ужасный фантазм, такой же, как тот, о ребенке. Ничего правдивого, ты знаешь это, нет в наших «признаниях». Мы еще более чужие, невежественные, далекие отто­го, что «реально» произошло, и от того, что, как нам казалось, мы говорили, рассказывали, мы еще более лишены знания, чем когда-либо. А по­следствия этого являются разрушительными, не­изгладимыми для тебя, но не для меня. Что каса­ется меня, я всегда могу отпрыгнуть, как ты уже видела. Это то, что я тебе объяснял — в «дета­лях» — в том длинном послании, немного напы­щенном, которое ты уже должна бы получить.

1 сентября 1977 года. Ты сказала мне, что про­шли те времена, когда я мог попросить тебя о не­возможном. Ты не выдержала этого элементар­ного безумия, для тебя нужно быть или близко, или далеко.

из открытого письма. Мое стремление к тайне (а-б-с-о-л-ю-т-н-о-й): я смогу получить на­слаждение только при этом условии, от этого ус­ловия. НО, тайное наслаждение лишает меня главного. Мне бы хотелось, чтобы все (даже не


[78]

столько все, но наилучшим образом устроенная телескопическая душа Вселенной, называй это Богом, если угодно) знала, свидетельствовала, присутствовала. И это не противоречие, ведь именно для этого, имея в виду именно это, я пи­шу, когда в состоянии. Я разыгрываю тайну про­тив слабых свидетелей, частных свидетелей, да­же если они образуют толпу, именно потому, что они — толпа. Это условие свидетельства — или подглядывания — во вселенском принципе, не­возможности абсолютной тайны конец этой ча­стной жизни, которую я в конечном счете нена­вижу и отвергаю; но между тем частного все-таки необходимо добавить. Решительно и беспово­ротно должно быть право на тайну, и на послед­нее прибежище, и на конфиденциальность. Я не отрицаю вовсе публичного характера свидетель­ства, я даю отвод свидетелям, но лишь некото­рым свидетелям. Одним за другими, это правда, вплоть до сегодняшнего дня, и почти всем. Я сам иногда, и именно поэтому, пишу немного, не ве­ря ни во что, ни в литературу, ни в философию, ни в школу, ни в университет, ни в академию, ни в лицей или колледж, ни в журналистику. До настоящего времени. Поэтому я так цепляюсь за почтовые открытки: такие целомудренные, анонимные, доступные стереотипные, «ретро» — и абсолютно не поддающиеся расшифровке, то самое внутреннее «я», которое и почтальоны, и читатели, и коллекционеры, и даже профессо­ра слепо передают из рук в руки, да, с завязанны­ми глазами.

разногласие, драма между нами: не в том, чтобы знать, должны ли мы продолжать жить вместе (подумай, какое бесчисленное количест­во раз мы расставались, сколько раз сжигали се­бя), а можем ли мы жить друг с другом, или без,


[79]

но то, что всегда проходило через наше решение и с какой дистанцией, с каким отдалением. И там

1 сентября 1977 года.

С. есть П., Сократ есть Платон, его отец и его сын, таким образом, отец его отца, его собственный дедушка и его собственный внук. Пусть коляска развернется, ударившись о порог, это первое настоящее событие в «Сумас-шествии дня», после чего день «поспешил к свое­му завершению». Опять некая примитивная, по­вторяющаяся сцена. Догадайся, кто может дога­даться о том, что с нами произойдет. Что бы ни произошло, я больше ничего не могу поделать. Я жду всего от события, которое я не в состоянии предвосхитить. Как бы далеко ни зашло мое зна­ние и каким бы бесконечным ни был мой расчет, я не вижу выхода, который бы не был катастро­фическим. Карта выпала, не оставляя никаких шансов на выигрыш. Как говорится, за что боро­лись... Возникло искушение первый раз в моей жизни, попросить совета у ясновидящей. I can't tell. Мне нравится это слово из-за его звучности и всевозможных оттенков смысла, которые зву­чат в нем одновременно: считать, рассчитывать, догадываться, говорить, различать. Для нас, для нашего будущего, nobody can tell. Однажды я поеду в Оксфорд, чтобы увидеть Платона и Со­крата и проконсультироваться по их книге «For­tune-telling book»*. Когда однажды, во время лек­ции, он сказал, что «божественный Платон» стал «жертвой сократизма», Ницше сделал намек на «предсказателей будущего». А у меня появилось желание переписать для тебя перевод, я больше

* «Книга предсказаний будущего» (англ. — прим. пер).


[80]

не нахожу оригинала — и мне нравится, когда он говорит о шраме Платона, «он, который из люб­ви к сократизму наступил на горло своей глубо­ко артистичной натуре, он обнаруживает в упор­стве своих суждений то, что глубокая рана в его существе еще не зарубцевалась. Если он с ирони­ей говорит об истинной творческой сущности поэта и если он зачисляет это в ранг талантов божества и предсказателя будущего, это потому, что этот поэтический дар не заключается в яс­ном знании сущности вещей [...], присущая ему манера платоновского диалога, это отсутствие формы и стиля, порожденного смешением всех форм и всех стилей...». Я нахожу, что он слегка преувеличивает, а если бы это было наоборот? Смешение форм и т. д. и есть письмо, послание, которое не является само по себе жанром, но вбирает в себя все жанры одновременно, вплоть до литературы. В любом случае гениаль­ность Париса, с которым я бы очень хотел позна­комиться, заключается в том, что он поместил их обоих на развороте некой «fortune-telling book».

По­нравится ли тебе моя последняя резка, с этой му­зыкальной пометкой на открытке? Открытка — это партитура (невыносимая партитура письма), и плато — маэстро музыки или тот, кто управляет оркестром, дирижер. Кто же руководит? Сократ пишет или переписывает партитуру. А кто же тогда играет? Мы ничего не слышим, глядя на эту открытку, но темп хорошо размечен.

Еще страх уме-

реть, не закончив фразу.

Ты так и не получила пись­мо, которое я отправил тебе в деревню до вос­требования? Я жду тебя. Разве мы с тобой когда-либо встречались?


[81]

1 сентября 1977 года. Мы их видим, но на самом деле они, вне всякого сомнения, никогда даже не обменялись взглядом по-настоящему, поскольку они лежат один на одном и, похоже в разном на­правлении. Дескать, знать не знаю, ведать не ве­даю, между ними, С. и П., никогда не было ника­ких отношений. Только диалоги, диалог П., кото­рый пишет один или другой под диктовку — другого, того, кто остается для него полностью невидимым, недоступным, неприкасаемым. Ни­каких отношений. Слишком очевидно, я, как все­гда, повторяю твою мысль о том, что С. не видит П., который видит С., но (вот в чем истина фило­софии) только со спины. Нет ничего, кроме спи­ны, вида со спины, в том, что пишется, вот по­следнее слово. Все происходит в retro и a tergo*. И, таким образом, никто никогда не докажет, при виде этой открытки, что С. когда-нибудь на­писал хоть одно слово. По большому счету он, макая свое перо или даже с наслаждением один из своих пальцев в то, что представляет собой чернильницу (я вырезаю для тебя тростинку и отверстие в чернильнице, чтобы ты поняла, как я провожу свое время, когда тебя нет дома), он готовится писать, он мечтает писать, он соби­рается писать в том случае, если тот, другой, поз­волит ему это или отдаст приказ; а может быть, он уже написал и теперь лишь вспоминает об этом. Но, что точно, так это то, что он явно не пи­шет, он явно царапает. До сегодняшнего дня: он не пишет. Ты скажешь, что «писать» — это то же, что царапать, нет, он царапает, чтобы что-то сте­реть, быть может, имя Платона (который, однако, преуспел, придумав Сократа для своей собствен­ной славы, чтобы позволить немного затмить се-

* со спины (латынь — прим. пер).


[82]

бя своим же собственным персонажем), а может быть, диалог Платона. Вполне возможно, что он только исправляет, а тот, другой, который сзади и у которого сердитый вид, призывает его к по­рядку. А может быть, он играет с пробелами, с аб­зацами, с видимостью пунктуации в тексте дру­гого, чтобы подразнить его, ввергнуть его в безу­мие от боли или бессильного желания. Это еще та загадка, эти двое. Если это не неловкость и гру­бость штриха, или, скорее, точки, то взгляд Пла­тона явно выражает гнев.

Я все еще пишу тебе, потому что сейчас ровно 18.00, я позвонил, как догова­ривались, но тебя не было, я почувствовал это.

2 сентября 1977 года. Я действительно очень, очень удивлен тем, что ты не получила моего письма, отправленного тебе до востребования. Я абсолютно не верю этому объяснению, твоей так называемой гипотезе. Эта служащая почты нар­вется на неприятности, даже если она устрои­лась на работу только на время каникул. И если она сделала это назло, из-за какого-то, как ты ут­верждаешь, детского соперничества, она все рав­но вернет письмо в обращение, пусть даже про­чтя его. К тому же я тебе гарантирую, она ничего в нем не поймет. А может быть, и ты тоже. В лю­бом случае я никогда не стану переписывать его, эта «деталь» стоила мне слишком дорого, по большому счету. Может быть, это и к лучшему, что оно осталось не прочитанным тобой. Ты все еще что-то кричала по телефону. Но нет, это не я сделал тебя такой сумасшедшей, не настолько. А если это сделал я, если я это все-таки сделал, то потому, что ты знала, даже не будучи никогда в этом уверена, что я обращался только к тебе.


[83]

Исключительно к тебе, только к тебе, и ты не вы­держиваешь этого, ты боишься, ты теряешься, ты убегаешь, ты стараешься отвлечься или свалить все на меня, как если бы я смотрел в другую сто­рону. Вот о чем я думаю: может быть, чтобы не оправдывать меня, ты притворяешься, что не по­лучала этого письма? Но я все же не хочу перепи­сывать его, по причинам, о которых уже сказал тебе, и по тем же причинам я не хочу перечиты­вать его, я не собираюсь хранить его дубликат и посылать тебе оригинал заказным письмом с уведомлением о получении. Покончим ли мы когда-нибудь с этим законом, с этой тайной по­лицией между нами?

2 сентября 1977 года. Ты только что позвонила. «Я сумею забыть тебя, если ты попросишь об этом». А я и не сомневаюсь, ты уже начала это, в ту самую секунду, когда произнесла эти слова, с первой секунды, когда

извини, зачеркни все это сейчас же, я хочу смеяться вместе с тобой, и это мое самое горячее желание. Это невероятная ис­тория, которую тебе рассказывают о маршруте от вокзала до почты. Да, нужно обязательно по­дать жалобу, официальным путем. Во Франции есть специальный центр, который собирает все потерянные письма, отправленные до востребо­вания, о которых не заявлено их адресатами до определенной даты (срок даже меньше, чем можно предположить) и ни адресатов, ни отпра­вителей которых не находят. Я не знаю, сколько времени они их хранят, прежде чем уничтожить, как я полагаю. Это в Бордо, хотелось бы знать, почему именно там. Очень давно я столкнулся с этой системой. Путешествуя, я отправил само-


[84]

му себе до востребования пакет писем, которые не хотел возить с собой. Я думал, что располагаю гораздо большим сроком, чтобы забрать их по­сле своего возвращения. Я ошибся: появившись на почте, я узнал, что их уже невозможно найти. Персонал в смятении: без сомнения, их снова от­правили в Бордо (надо полагать, потому, что на этот раз на обратной стороне я не написал свое­го адреса; в данном случае это было именно то, чего я хотел избежать). А здесь всегда очень труд­но найти. В любом случае вскрывают все и чита­ют все для того, чтобы догадаться об имени от­правителя или адресата, и все это с наилучшими намерениями. Когда, двумя месяцами позже, я наконец заполучил эти письма, они все, действи­тельно, были открыты. Они превратились в поч­товые открытки, уже будучи таковыми внутри. После того как я очень добросовестно уничто­жил их, я даже не помню, о каких письмах идет речь.

Я провожу свое время, перечитывая тебя. Да, «слова опаздывают к нам, и, как они [ты хочешь сказать слова или С. и п.?], мы обладаем лишь од­ним полом». Это действительно «любопытная кухня — наша судьба». Уже почти шесть часов, я еду. Ты здесь, на солнце.

Отъезд в Иейл назначен на 27, нужно поторопиться. Когда начинаются школь­ные занятия? Наконец ты будешь здесь, и ника­ких писем за эти несколько дней до моего отъез­да. Необходимо больше не писать

3 сентября 1977 года.

Я клянусь тебе, что отправил его, и даже с обратным адресом. Таким образом,


[85]

у них была возможность вернуть его мне, посмот­рим, сделают ли они это. А между тем, сделала ли ты официальное заявление? Конечно, я чувство­вал в то мгновение, когда писал, что это письмо, как и все другие, будет перехвачено еще прежде, перехвачено случайно — например, этой почта­льоншей, соперницей твоего детства, как ты го­ворила. Какие бы мы ни предпринимали всевоз­можные предосторожности, отправляя все свои послания заказными письмами, с подтверждени­ем о получении, запечатывая их, захоранивая в тайники, вкладывая в несколько конвертов за многими печатями, доходя до того, чтобы не от­правлять письмо вовсе, а держать его при себе, съесть его, и все-таки оно будет перехвачено. Оно попадает в руки неизвестно кого, бедная почтовая открытка, и кончится это тем, что она окажется в витрине какого-нибудь провинци­ального букиниста, классифицирующего свой товар по названиям городов (я признаю, что сам часто рылся в них, но только для тебя, чтобы отыскать воспоминания о наших городах, кото­рые, возможно, прошли транзитом памяти дру­гих людей, других историй, и, скорее, даже до то­го, как родились мы, золотой век). Перехвачен­ное однажды — достаточно одной секунды — у послания уже не остается ни единого шанса, что оно достигнет кого-либо предопределенно­го, ни какого-либо определенного места. Нужно принять это, и я принимаю. Но в то же время я признаю, что это невыносимо, такого рода уве­ренность, для кого бы то ни было. Можно, конеч­но, не признавать эту очевидность, и, исходя из этого, те, кто больше всех не признает это, имен­но они и есть исполнители пересылки почты, хранители писем, архивисты, как профессора, так и журналисты, а сегодня психоаналитики. И,


[86]

конечно, философы, которые одновременно во­площают в себе все, а также люди литературы.

Я дей­ствительно думаю, что эта идея заставляет при­знать себя, да, именно так, в любом случае она за­ставляет меня признать ее, и у меня появляется желание (ужасное желание, сбежать, что еще, уй­ти с головой в проект книги, пустить в ход все­возможные уловки и максимум сознания, ума, бдительности и т. д., оставаясь, чтобы остаться (как ты сказала мне однажды) запертым в этом загоне ребяческой наивности (и мужской), как маленький мальчик в парке, со своими играми в конструктор. Пусть я буду проводить свое вре­мя, составляя что-то из него или просто разбра­сывая его детали, это не меняет главного в нашем деле. А еще я хотел бы, чтобы мной восхищались, чтобы меня любили, чтобы в глазах окружающих отражалось то, как ловко я умею разрушать и да­леко бросать эти безделушки или детали конст­руктора, наконец ты скажешь мне, почему у меня все еще есть желание этого и в некоторой степе­ни желание тебя, чтобы подготовить во время твоего отсутствия то, что я отдам тебе, в конце концов, после твоего возвращения. Что именно? Сделать из ложного вступления к Фрейду длин­ное описание (поддельное) картины или, скорее, ее репродукции, самой почтовой открытки, как если бы мой Фрейд был бы некой fortune-telling book. А на обложку поместили бы С. и п. Я вижу, нет, я не вижу, но ощущаю, все ниточки, за кото­рые можно потянуть. Книга, конечно же, вне вся­кого сомнения, будет называться «Legs» Завеищание Фрейда: из-за ступеньки и ног, шага Фрейда, который никогда не вырывается вперед По ту сторону, за походкой которого слежу я, за беско­нечной преамбулой, за ногами, которые ведут


[87]

в нужном направлении, как и росчерки пера при письме или стойки камина (jambs) у Э. По, ты знаешь, я, как всегда, играю английскими слова­ми; а также ноги (legs) «движения», наследование и продолжение рода, внуки Фрейда, назначение наследника, причина, дочки, кольца, зять и т. д., чтобы свернуть — и непременно, ты знаешь, как я работаю, — к молоку Фрейда, к двум Фрейдам; чтобы пародировать, уводя его в сторону, люби­мое выражение («legs de Freud») Лакана и Граноффа. Кроме этой сцены наследования, повто­ренной несколько иначе в Фармацевтике Пла­тона (сразу же после главы 7 о ПУ, Наследство фармакона: семейная сцена), она касается Пла­тона и Сократа даже в той позиции, в которой ты видишь их на открытке. Предполагаемый на­следник, Платон, о котором говорят, что он пи­шет, никогда не писал, именно он получает на­следство, но в качестве законного адресата, он диктует его, он вынуждает писать его, он отправ­ляет его ce6e.Fort.-da, одобрив мгновенно, с полу­взгляда написанное, Фрейд послал себе свое за­вещание, чтобы пережить своих законных на­следников, как Эрнст, Гейнеле и некоторые другие продиктовали его ему, в свою очередь и т. д. А доказательством, которое я хотел бы при­вести, является то, что и я есть в этой книге, где Платон, Эрнст, Гейнеле и т. д., нет, на полном серьезе. Вот инверсия, которая имеет отношение ко мне (это самолюбование, но мы это уже испы­тали, оба, нарциссизм составляет одно из кон­цептуальных отличий почтовой открытки: ее двухполосной или двуличной логики, такой, как понятие интроекция, и некоторых прочих, напо­добие моего «я»: чем больше их существует, тем их меньше), инверсия, благодаря которой рису­нок Париса, такой, каким я его для тебя предста-


[88]

вил в своих галлюцинациях, мне кажется симво­личным.

Мечта Платона: заставить писать Сократа, заставить его писать то, что хочет он, свою по­следнюю волю, his will. Заставить его писать то, что он хочет, в то же время позволяя (lassen) ему писать то, что хочет он сам. Таким образом, стать Сократом и его отцом, его собственным дедуш­кой (ПУ), и убить его. Он учит его писать. Сократ ist Thot (доказательство ПУ). Он учит его жить. Это их договор. Сократ подписывает договор или дипломатический документ, архив дьяволь­ского двуличия. Однако этим самым он создает Платона, который уже его «отредактировал» в се­кретаря или министра, на правах магистра. И один и другой, они показываются на публике, они попутно анализируют друг друга перед все­ми. Что произойдет, если есть еще некое третье лицо в кабинете психоаналитика? Или другой аналитик, который тоже хочет отхватить свой кусок в виде сеанса? Косвенно в книге речь бы за­шла о корреспонденции Фрейда (или Кафки, по­скольку таково твое желание), и последние вели­кие переписки (еще спрятанные, запрещенные), в продолжение в нее вошла бы также работа Но­ситель истины, с пространной ссылкой на По ту сторону... на Пир и затем особенно на Филеб об удовольствии, о которых Фрейд, похоже, ни­когда не упоминает и в то же время излагает и перенимает по полной программе. Как если бы через столько эстафет Сократ послал ему почто­вую открытку, уже репродукцию, клише, некую совокупность противоречивых требований, ко­торые Фрейд, в свою очередь, воспроизвел в не­изменном виде, не отдавая себе отчета в неверо­ятном дискурсе о воспроизведении и навязчи­вом повторении.


[89]

С того момента, как первая черта письма отделилась и вынуждена претерпеть раз­деление, чтобы отождествиться, нет больше ни­чего, кроме почтовых открыток, анонимных ку­сочков без определенного места жительства, без определенного адресата, открытые письма, но в то же время малодоступные для понима­ния, как в склепе. Вся наша библиотека, вся на­ша энциклопедия, наши слова, картинки, обра­зы, тайны, огромный карточный замок почто­вых открыток. Игра почтовых открыток (сейчас я вспоминаю, что французский перевод По ту сторону... выстраивает карточный замок из-под пера Фрейда, в том месте, где он говорит бук­вально, я полагаю, что его здание «спекулятив­ных» гипотез может рухнуть в какое-то мгнове­ние, в любой момент). Ну вот, спекулировать на почтовых открытках, на ценностях, отмеченных печатью венценосных особ. Что делают коллек­ционеры почтовых открыток? Надо бы пона­блюдать за ними.

Что может означать это зашифро­ванное письмо, моя дорогая предназначенная, моя безграничная, совсем близкая незнакомка? Может быть, это: даже если это еще более таин­ственно, я обязан тебе открытием гомосексуаль­ности. Причем наша с тобой незыблема. Я дол­жен тебе все и абсолютно ничего. Мы с тобой од­ного пола, это также верно, как то, что два плюс два — четыре или что С. есть П. Что и требовалось доказать.

4 сентября 1977 года.

Каждый день ты даешь себе один день, а затем еще один, и у меня складыва­ется впечатление, что ты больше не хочешь воз-


[90]

вращаться. По-прежнему никаких новостей о твоем «заявлении»? Предупреди меня

Какая пароч­ка! Мне кажется, что вчера я написал тебе что-то похожее на «два плюс два — четыре». Я заявляю тебе, что так оно и есть. Парадигматическая сцена fort:da, в По ту сторону_ это сцена для четве­рых, fort:da между поколениями, почтовым и те­лекоммуникативным: четыре угла, хартия между папашей (пэпэ) Зигмундом, Софией, Эрнстом и еще одним, четвертым, которому, быть может, назначено (но кем?) — отправиться «прочь», т. е. возврат к отправителю. Это зять, муж, отец, «безу­тешный» вдовец, как говорит Фрейд, по проше­ствии семи лет, и в то же время это специалист по воспроизведению, фотограф Хальберштадт. Марика, с которой я завтракал в Ростанде, под­сказала мне: фОтОгрАф ХАльберштАдт, ОО ААА. Он весь в гласных и как оглашенный посылает себе своего отца, малыша и также вновь отсыла­ет (прочь!), придумывая почты и железную доро­гу.

Конечно, если я привязан к слову почта, как ты говоришь, если оно навязло у меня в зубах и я об­сасываю его все время, если оно постоянно нахо­дится у меня во рту, до полного его растворения, до того момента, когда уже невозможно отличить его от меня, таким образом оно становится гер­мафродитом, или обоеполым, mannweibliche, среднего, третьего рода или. первого (сначала подхваченным Фрейдом, прямо из уст Аристофа­на, после того как Платон, «как только язык пово­рачивается, позволил ему эту идею развить»). Почта, пост, оба без ума друг от друга, одна друго­го стоит (какая парочка!), это закон рода, как уже было сказано в выписке из «Носителя», который они, естественно, совсем не читали, выписка, ко-


[91]

торая скромно устанавливает всю программу, выписка номер 3, если точно: «Пост отличается от почты только родом» (Литтре). Весь этот сло­варь, весь этот почтовый код, если ты включаешь­ся в игру, подойдет весьма удачно по своей глу­бинной сути к тому, что навязывается мне при чтении По ту сторону... и в частности типология расстановки мест, положений, ловкачества и осо­бенно позиции (Setzung, thesis), тезиса, атезиса ги­потезы. И это почтовый, именно Почтовый Принцип, как обводное реле, которое регулярно препятствует, затягивает подачу тезиса, не дает покоя и без конца побуждает бежать, приводит к основанию или уводит в сторону спекулятив­ное движение. Вот почему его дочь продолжает молчать, моя дорогая филателия, которая терпе­ливо склоняет тебя к моей диссертации о почто­вой открытке, поглядывая на часы (ты только что вышла из воды, почтальон только что прошел и скоро будет полдень, ты посмотришь на солн­це, когда я, в ту же секунду...

в тот день, когда ты больше не придешь на это свидание, течение моей жиз­ни прекратится и я умру, но не своей, а нашей смертью), вот почему старик не оставляет попы­ток ухватиться не за одну гипотезу, так за другую, не за тезис, так за контр-тезис. Он просматрива­ет почту, после главы По ту сторону ПУ, шаг за шагом, он бесконечно размышляет, а за его спи­ной что-то затевается и толкает его, он хочет наследовать самого себя, он в постоянном дви­жении, а если и присаживается, то совсем нена­долго и всегда сзади. Кстати, попробуй-ка рас­шифровать то, что я на скорую руку написал под помостом СОкрАта и на самом хоботе слона, это для тебя.

Я только что повесил трубку, это всегда на-


[92]

столько трудно. Договорились, в б часов, в вос­кресенье; в полдень я танцую с тобой в воде (Ас-тор Пьяццола, Либертанго, Медитанго, Ундер-танго, Адьос Нонино, Вьолантанго, Новитанго, Амелитанго, Тристанго), и я не остановлюсь, по­ка не свалюсь замертво от усталости.

К тому време­ни я попытаюсь позвонить тебе, по меньшей ме­ре раза три, но чтобы ни родители, ни дети не подходили прежде тебя. Но я предпочел бы, что­бы ты на самом деле подошла, если ты понима­ешь, что я хочу сказать, ты

там или здесь, где есть я и где я присоединяюсь к тебе.

4 сентября 1977 года.

если бы ты знала, как я изго­лодался, и не надо опасаться отправить меня ку­да подальше: weg! Однажды именно ты скажешь мне, как я притворялся, иногда угрожая тебе этим, «привет!». Уходи прочь! и мы снова вверг­немся в войну, в худшую из всех, где все против всех, как только прервем телефонную связь: если мы предадимся войне, войне беспощадной, если она к тому же окажется длительной и удержит нас вместе, в таком случае мы придем к миру, ты не забудешь этого, мы будем пребывать в мире, как никто и никогда, навечно.

Вешая трубку в тот мо­мент (как всегда, «повесь», — «Нет, повесь ты», — «Нет, ты», — «Повесь ты», «Повесь ты», «Я вешаю» и т. д.), я был на седьмом небе, я тихо смеялся над этим научным разговором (мы совсем свихну­лись!) по поводу слова «филателия». Конечно, на­учным — это громко сказано. Так как, по поводу Диотима, жаль, что в вашем загородном доме не


[93]

хватает словаря. Нет, филателия не означает лю­бовь к расстоянию, завершению, телосу или те­левидению, ни любовь к письмам, нет, моя близ­кая и полная солнца, это относительно недавнее слово, возникшее с появлением марок либо с мо­нополией государства, и имеет сходство с «ateleia» («Носитель», но не истины). Ateleia это освобождение, освобождение от налогов, откуда и марка. Таким образом, истина и то, что это со­храняет отношение к одному из значений telos: уплата, освобождение, оплата, цена, трата, расхо­ды. От уплаты можно было бы идти далее к дару, приношению и даже, как у Софокла, к церемо­нии бракосочетания! Фил-ателия, итак, это лю­бовь without, с/без женитьбы, и коллекция всех марок, любовь к марке с/или без любви, опла­ченной маркой. Но, наряду со всеми другими значениями telos (в частности, значением мощи, абсолютной юрисдикции или полноты власти, значением принципа удовольствия, ПУ, о кото­ром я все время толкую в Завещании), видишь, сколько таится всяких возможностей. Я отложу этот вопрос на время, пусть все сложится само собой, как это я делаю постоянно. Но в то же вре­мя у меня есть желание назвать эту книгу фила­телией, чтобы в тайне увековечить наш сумбур­ный телефонный разговор.

Мы чудовищные ангелы, вся эта жалкая экономия, эта растраченная энер­гия, это время, которое нам придется провести, пытаясь проанализировать тот налог, который мы платим, чтобы остаться вместе, ту цену, во что нам это обходится, никчемные подсчеты, реестры их качества, да, моя дорогая, более или менее высокие прибыли, извлекаемые из возве­дения в абсолют, тайные долги, налог на страда­ния других в нас, эти ожесточенные дискуссии,


[94]

эти бесконечные анализы, все наши мудрствова­ния стали бы отвратительны, стали бы полной противоположностью любви и дара, если бы они не предоставляли еще хоть немного времени, чтобы соприкоснуться словами. То, что считает­ся значимым и, таким образом, что-то значит, это то, что мы делаем, не переставая говорить то, что мы себе делаем, как мы соприкасаемся, сме­шивая наши голоса. И не то чтобы (еще бы) бес­конечные тонкости вроде do ut des* взяли верх над нами, ни их непостижимая хитрость, но что­бы, наконец, ты оказалась дома и еще твой го­лос — близость любящего существа, вот что я го­ворю себе тогда, она все еще любит меня потому, что говорит со мной. Она не здесь, но там, она говорит со мной, она приближает меня ко мне, поскольку я так далек от всего. Она дотрагивает­ся до меня, она вбирает меня в свой голос, уко­ряя, она убаюкивает меня, она омывает, захлес­тывает меня волной, ты обволакиваешь меня, как рыбу, и я позволяю любить себя в воде.

При этом, что считается значимым, так это то, что еще возвра­щается к нам, чтобы истощить наш язык, и разум приходит в смятение (и мы забываем все, что го­ворим, для этого понадобился бы архив, гораздо более обширный, чем весь мир, ничто не спо­собно вместить это, никакому воображению не под силу охватить целые Гималаи книг, досье, кассет или электроэнцефалограмм), но я припо­минаю на переднем плане положение тел, пере­мещение ног, которые, сгибаясь, всякий раз по-другому разгибаются, шаги, призванные обозна­чать движение, и эту пристальность взгляда, эту странную манеру упиваться тем, что часами, бес-

* даю, чтобы ты дал (латынь — вариант перевода).


[95]

конечными часами, совместно созерцать одну и ту же картинку на стене, чуть выше секретера, не замечая ее и даже не глядя друг на друга, толь­ко эта упорная дуэль, этакая исступленность, в которой я никак не мог определить, чья плоть поддалась прежде, позволила кромсать себя, плоть ли слова или твоя или моя плоть, такой во­прос, без сомнения, неправомерен, этакое не­преодолимое крючкотворство, излишество суда присяжных, чьи заседания не знают перерыва (мы ни в коем случае не должны были, пони­маешь, докатиться до этого), где, прибегая к красноречивой жесткости, любовной ритори­ке, которая не отступает ни перед каким жан­ром, поскольку полагает, что любовь оправдыва­ет все, — и это так, но все-таки — и эта поэтика главного защитника на процессе, этот орфизм претория, доводящий аргументы до такой сте­пени утонченности, что они облекаются в са­мую бредовую форму, искаженными до комиз­ма—и затем экстаз. Изобилие пускаемых в ход средств, любовь моя, вот что ввергло нас в су­масшествие, оснащенность всем, что возбужда­ет чувственность речи, только не нашей, тот са­мый арсенал доводов, тыловое обеспечение, ко­торое сослужило нам плохую службу. Так как сами мы оказались раздеты и безоружны. И по­этому мы сами взываем к кому-то другому, что­бы высказать ему нечто иное в тонкой игре, в ко­торую мы ввязались и которая оказалась нам, очевидно, не по плечу, поскольку мы проиграли, не так ли, причем оба, я надеюсь. Другие тоже. Мы никогда не были правы, ни в чем. Это так грустно, я хочу сказать, быть правым. И к тому же я думаю, что, в конце концов, нам никогда не удавалось солгать друг другу. Но все же, все же послушай меня, услышь нас


[96]

4 сентября 1977 года.

Не давай им покоя, на поч­те. Разве заявления проходят через них?

Нет, я никог­да не перепишу это письмо

Ты говорила мне еще о своем «определении», что ты этим хочешь ска­зать? «Определение» — это предел и прежде все­го предел удовольствия (от Филеба до По ту сторону...), это то, что связывает энергию; отож­дествляет, решает, определяет, очерчивает кон­туры, и потом это и есть назначение (Bestimmung, если угодно именоваться таким образом), он олицетворяет и закон и эту парочку ловкачей (Сп), которая, пока не свихнулась, стремится ра­зузнать, кто и чем дышит, какова тогда моя роль в этом деле, неплохо бы также вернуться немно­го назад и чтобы письмо возвратилось на путь своего назначения, и т. д.

Предварительно запастись марками на соответствующую сумму, затем пога­шать марки или компостировать.

И когда я говорю, что обращаюсь к себе, я обращаюсь, и все, и точ­ка. Не с тем, чтобы высказать то или это, сделать какое-либо сообщение или что-то вроде этого, когда я обращаюсь к себе, я пытаюсь напрячься, я обращаюсь так, будто бы выворачиваюсь наиз­нанку. И я не думаю, что в этом и состоит мой удел. Как в подобных условиях можно удостове­риться в том, что достигаешь чего-то или кого-то? Звезды определяют все, что ни происходит.

Ты все­гда обо всем догадываешься, догадайся, с кем я столкнулся сегодня утром! Ты мне не поверишь потому, что никогда не допускаешь того, что я в одно и то же время могу быть настолько же за-


[97]

бывчивым, насколько и пунктуальным. Тем не менее это в общем одно и то же. Итак, я запамя­товал одно место в Письме II Платона, которое, тем не менее, я цитировал довольно долго, в кон­це ПУ, и которое мне только что пришло на ум. У меня было желание перечитать эти Письма, ду­мая, что я, может быть, опишу Сократа and Пла­то, чтобы включить их в Завещание (Legs) Фрей­да. Ну вот, я переписываю для тебя (прямой пере­вод, но тем хуже): «Итак, подумай об этом, остерегайся того, чтобы однажды не раскаяться в том, что ты сегодня постыдно обнародуешь. Самая большая предосторожность будет заклю­чаться в том, чтобы не писать [я устал повторять тебе это!], но выучить наизусть, так как не избе­жать того, чтобы все написанное не стало об­щим достоянием. Так именно поэтому я никогда ничего не писал по этим вопросам. Нет трудов Платона и не будет. То, что в настоящий момент относят к нему под этим именем, принадлежит Сократу времен его молодости. Прощай, и по­слушайся меня. Сразу же после того как про­чтешь и перечтешь это письмо, сожги его. И до­вольно об этом...»

Ну да ладно, закругляюсь, довольно об этом, перейдем к другому (Tauta men taute), все эти распоряжения, что мы делали вид, как будто их отдаем, и с большей легкостью при на­писании писем, легкомысленнее, чем в другой ситуации, ну, скажем, в кровати или в книге. Пла­тон уже делал это, с той развязной фамильярнос­тью, которая задает тон такому количеству пи­сем. Как это сближает. Хорошо, я меняю тему, я возвращаюсь к своей теме, чтобы не наскучить тебе, но облекаю ее в форму приказа, делая вид, что получил его от тебя, это разрешение, кото­рое я даю себе — и я даю их себе все, — первое за-


[98]

ключается в том, чтобы выбрать себе тему, пере­менить тему, сохранить ее все такой же, тогда как я уже лелею другую той же рукой и возбуждаю третью, с помощью пера и скребка. Tauta men taute. Я вверг себя в «паралич».

В Письме II отдан при­каз для Д., это приказ, продиктованный любовью, самый сумасшедший из всех, что я подобно ему когда-либо отдавал, мой ангел (я никогда не на­зывал тебя своим ангелом, я только писал это), тот,'который ты не услышала. Этот приказ по-на­стоящему не был приказом, несмотря на импера­тив, каким они его себе представляют (я только что прочел еще одну научную книгу по лингвис­тике и речевым актам: «Приди», например, будет приказом, так как из грамматики следует, что это — повелительное наклонение. Можно поду­мать, что они никогда не задавались вопросом о том, что же такое приказ, их даже не интересу­ет, какому «приказу» они «подчиняются», ни как грамматика или язык могут командовать, обе­щать, оставлять желать и т. д., правило кавычек и т. д. Хорошо, оставим это). Мой приказ был са­мой непринужденной просьбой, поразительным видением — прежде всего для меня самого. Как мог я просить тебя сжечь и этим самым не читать то, что я писал тебе? Я сразу же ставлю тебя в не­возможную ситуацию: не читай этого, в этом вы­сказывании улавливается отрицание того, что в нем говорится, в тот самый момент, когда про­исходит понимание того, что сказано на языке (ничего этого не произошло бы для того, кто не обучен нашему языку), оно приобретает силу за­кона. Оно обязывает преступить свой собствен­ный закон, что ни делай, и само же нарушает его. Вот на что он обрекает с