Сканирование: Янко Слава 

yanko_slava@yahoo.com ||http://yankos.chat.ru/ | http://www.chat.ru/~yankos/ya.html | Icq# 75088656

update 4/26/01

 

Жак Деррида

ПИСЬМО И РАЗЛИЧИЕ

 


 

Перевод с французского под ред. В. Лапицкого

Академический проект Санкт-Петербург 2000


 

Ouvrage réalisé dans le cadre du programme

d'aide a la publication Pouchkine avec le soutien du Ministère des Affaires Etrangères français et de l'Ambassade de France en Russie

Издание осуществлено в рамках программы

«Пушкин» при поддержке Министерства Иностранных Дел Франции и Посольства Франции в России

Данное издание выпущено в рамках программы

Центрально-Европейского Университета «Translation Project»

при поддержке Центра по развитию издательской деятельности

(OSI-Budapest) и Института «Открытое общество.

Фонд Содействия» (OSIAF-Moskow).

В оформлении обложки использованы фрагменты работы Пауля Клее «Ритмическое» («Ryth.-misches»), 1930


ISBN 5-7331-0181-4


© А. Гараджа, В. Лапицкий, С. Фокин, перевод, 2000 © Editions du Seuil, 1979 pour L'écriture el la différence © Editions du Seuil, 1969 pour le texte La différence © Академический проект, 2000

 

I. СИЛА И ЗНАЧЕНИЕ. 31

l 34

II 121

II. COGITO И ИСТОРИЯ БЕЗУМИЯ.. 243

III. ЭДМОН ЖАБЕ И ВОПРОС КНИГИ.. 464

IV. НАСИЛИЕ И МЕТАФИЗИКА. ЭССЕ О МЫСЛИ ЭММАНУЭЛЯ ЛЕВИНАСА*  607

II Феноменология, онтология, метафизика  707

V. «ГЕНЕЗИС И СТРУКТУРА» И ФЕНОМЕНОЛОГИЯ   1096

VI. НАВЕЯННАЯ РЕЧЬ. 1210

VII. ФРЕЙД И СЦЕНА ПИСЬМА.. 1381

Оттиск и изначальное восполнение. 1448

Диоптрика и иероглифика. 1501

Фрейдовский кусок воска и три аналогии письма  1540

VIII. ТЕАТР ЖЕСТОКОСТИ И ЗАКРЫТИЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЯ   1609

IX. От частной экономики к экономике общей: безоговорочное гегельянство  1751

Эпоха смысла: господство и верховенство. 1775

Два письма. 1823

Общее письмо и общая экономика. 1886

Преступание нейтрального и смещение Aufhebung'a  1916

X. СТРУКТУРА, ЗНАК И ИГРА В ДИСКУРСЕ ГУМАНИТАРНЫХ НАУК   1951

XI. ЭЛЛИПС.. 2026

СОДЕРЖАНИЕ. 2625

WWW... 2688

 


«единственная новизна целого — в расположении читаемого»

Предисловие к «Броску кости»

I. СИЛА И ЗНАЧЕНИЕ

Весьма возможно, что все мы, начиная с Софокла, являемся татуи­рованными дикарями. Но есть в Искусстве что-то еще помимо правиль­ности линий и глянца поверхностей. Пластике стиля никогда не покрыть цельной идеи... Предметов у нас с избытком, а форм недостает.

Флобер, uз «Предисловия к жизни писателя».

l

Если когда-нибудь структуралистское нашествие повернет вспять, оставляя на просторах нашей цивилизации свои творения и знаки, оно, наверное, обернется вопросом для историка идей. А, может быть, и объектом. Но историк при этом скорее всего обманется: уже рассмат­ривая это нашествие в виде объекта, он упустит его смысл и то, что речь тут идет прежде всего о приключении взгляда, о переменах в са­мой манере ставить вопрос перед любым объектом. В особенности — перед объектами историческими, его собственными. В том числе и перед весьма необычным — перед объектом литературным.

В порядке аналогии: в том, что во всех своих областях, на всех путях и наперекор всем различиям универсальная рефлексия получа­ет в наши дни заметный импульс обеспокоенности языком, — како­вая может быть лишь беспокойством языка и в самом языке — есть какое-то странное согласие, которое по своей природе не может пол­ностью развернуться в виде зрелища для историка, попытайся тот распознать в нем знак эпохи, веяние моды или симптом кризиса. При всей скудости наших знаний в этом отношении, ясно, что вопрос о знаке сам по себе есть то ли нечто большее, то ли нечто меньшее, во всяком случае, нечто иное, нежели знак времени. Мечтать свести его к этому — значит мечтать о насилии. В особенности, когда этот — в весьма необычном смысле слова исторический — вопрос приближа­ется к точке, где сама знаковая природа языка предстает весьма недо­стоверной, частичной или несущественной. Нельзя не согласиться с тем, что аналогия между структуралистской одержимостью и языко-

[7]


вой обеспокоенностью вовсе не случайна. Нам, тем самым, никогда не подчинить посредством какой-нибудь рефлексии второго или тре­тьего порядка структурализм XX века (в особенности структурализм в литературной критике, который с легкостью согласуется со всем прочим) той задаче, которую ставил перед собой в отношении XIX века один структуралистский критик: внести свой вклад в «будущую историю воображения и чувствования»*. И тем более не свести к фе­номену моды** силу очарования, живущую в понятии структуры, если только не отнестись по-новому и всерьез, что как нельзя более своев­ременно, к смыслу воображения, чувствования и моды. Во всяком слу­чае, если что-то в структурализме и зависит от воображения, чувство­вания или моды в общеупотребительном смысле этих слов, то лишь нечто для него несущественное. Структуралистская позиция и наше сегодняшнее положение перед лицом языка или в языке суть не толь­ко моменты истории. Скорее уж удивление перед языком как истоком истории. Перед самой историчностью. Равно как наконец-то признан­ное, наконец-то доведенное до масштабов мировой культуры повто­рение того ни с чем не сравнимого изумления перед лицом возможно­сти речи, от которого и всколыхнулась так называемая западная мысль, мысль, предназначенная распространять свое владычество, по мере того как владычество Запада сворачивается. Из-за своей сокровен­нейшей устремленности и как и всякий вопрос о языке, структурализм тем самым ускользает от классической истории идей, уже предполага­ющей эту возможность, наивно принадлежащей сфере вопрошаемого и находящей в ней словесное выражение.

* В книге «Воображаемый мир Малларме» Ж.-П. Ришар пишет: «Мы были бы сча­стливы, если бы наша работа могла предоставить какие-то новые материалы для той будущей истории воображения и чувствования, каковая для XIX века еще не написа­на, хотя она, несомненно, будет продолжением работ Жана Руссе о барокко, Поля Азара о XVIII веке, Андре Монглона о предромантизме.» (Richard J.-P. L'univers imaginaire de Mallarmé. Р. 30, note 27).

**«Похоже, — пишет Кроебер в своей «Антропологии» (N. Y., 1948, р. 325), — что структура — это просто уступка слову, которое обладает вполне определенным зна­чением, но внезапно становится на добрый десяток лет модно привлекательным — как, например, слово «обтекаемый» — и пока длится эта мода, имеет тенденцию упот­ребляться без всякого разбора приятных коннотаций своего звучания»

Дабы уловить глубокую необходимость, таящуюся в бесспорном, впрочем, фено­мене моды, следует для начала избрать «негативный путь»: выбор в пользу этого сло­ва есть совокупность — конечно же, структуральная — исключений. Узнать, почему мы говорим «структура», значит узнать, почему мы не хотим больше говорить эйдос, «сущность», «форма», Gestalt, «совокупность», «композиция», «сочетание», «конст­рукция», «соотношение», «целостность», «Идея», «организм», «состояние», «система» и т. д. Необходимо понять, почему обнаружилась неполноценность каждого из этих слов, но также и почему понятие структуры продолжает заимствовать у них какие-то неявные значения и привечать их в себе.

[8]


Тем не менее из-за неустранимости в нем целой зоны нерефлексив­ности и стихийности, из-за существенной тени неявного структурали­стский феномен заслужит, чтобы им занимался историк идей. Так или иначе. Этого заслужит все, что не относится в этом феномене к само­прозрачности вопроса, все, что в действенности метода приходится на непогрешимость, приписываемую лунатикам и признававшуюся в свое время инстинктом, о котором говорилось, что он тем более ве­рен, что слеп. Далеко не последнее достоинство названной историей гуманитарной науки состоит в том, что в человеческих деяниях и ус­тановлениях ей даровано затронуть необъятную область лунатизма, то почти-все, которое не есть чистое бодрствование, бесплодную и без­молвную горечь самого вопроса, почти-что-ничего.

Коль скоро мы живем плодами структурализма, слишком рано гнать прочь наши сны. Следует обдумать, а что они могли бы озна­чать. Наступит день, и их, возможно, будут толковать как некое ос­лабление, если не как сбой, во внимании к силе, каковое есть напряже­ние самой силы. Форма очаровывает, когда нет больше силы понять силу изнутри. То есть творить. Вот почему литературная критика в любую эпоху по существу и предназначению является структуралист­ской. Она этого не ведала, теперь она это понимает, она осмысляет самое себя, свое собственное понятие, систему и метод. Отныне ей ве­домо, что она отделена от силы, которой время от времени мстит, по­казывая с глубиной и серьезностью, что это отделение служит услови­ем творения, а не только рассуждения о творении* . Этим и объясня­ются проникновенная тональность, меланхолический пафос, которые прорываются сквозь торжествующие возгласы технической изобре­тательности или математической изощренности, сопровождающих порой так называемый «структуральный» анализ. Подобно меланхо­лии для Жида, этот анализ возможен лишь после своего рода пораже­ния силы и в некоем порыве угасающего пыла. Вот в чем структура-

* О теме отделённости писателя см., в частности, III часть «Введения» в книге Ж Руссе «Форма и значение». Примеры Делакруа, Дидро, Бальзака, Бодлера, Мал­ларме, Пруста, Валери, Г. Джеймса, Т. С. Элиота, В. Вулф свидетельствуют о том, что отделение - полная противоположность критического бессилия. Делая упор на этом отделении критического акта от творческой силы, мы указываем лишь на банальнейшую сущностную — иные сказали бы структурную — необходимость, связанную с обоими жестами и моментами. Речь здесь идет не о бессилии критика, а о бессилии критики. Порой их смешивают. Не избегает этого и Флобер. Что становится ясно при чтении замечательной подборки его писем, опубликованной Женевьевой Боллем под заглавием «Предисловие к жизни писателя» (1963). Чуткий к тому, что критик, вместо того чтобы давать, передает, Флобер замечает: «...К критике обращаются, когда не могут творить, — так в жандармы идет тот, кто не может быть воином... Как посмеял­ся бы Плавт над Аристотелем, если бы ему довелось его знать! Корнель что есть сил отбивался от него. Буало правил самого Вольтера. В современной драме было бы куда меньше дурного без В. Шлегеля. Бог знает, куда нам придется податься, когда будет завершен перевод Гегеля!» (Préface à la vie d'écrivain. Р. 42). Слава Богу, он еще не завершен, что и объясняет Пруста, Джойса, Фолкнера и некоторых других. Различие между ними и Малларме объясняется, возможно, чтением Гегеля. Тем, что он решил, по меньшей мере, к Гегелю обратиться. Во всяком случае гению пока некуда спешить, а переводы можно не читать. Но Флобер был прав, опасаясь Гегеля: «Позволительно надеяться, что в будущем искусство не перестанет развиваться и совершенствовать­ся...», однако «...его форма перестала удовлетворять самые возвышенные потребнос­ти духа». «В самом высшем, по крайней мере, своем предназначении искусство для нас — дело прошлого. Для нас оно утратило истинную жизнь. Оно приглашает к фи­лософскому размышлению, каковое сулит не обновление искусства, а признание во всей строгости его сущности».

[9]


листское сознание — это просто-напросто сознание как осмысление прошлого, я хочу сказать — факта вообще. Отражение свершенного, сложившегося, сконструированного. Историчное, эсхатичное и суме­речное по своему положению.

Но в структуре имеются не только форма, отношение и конфигу­рация. Есть также сплоченность — и неизменно конкретная целост­ность. В литературной критике, по выражению Ж.-П. Ришара, струк­туральная «перспектива» является «вопросительной и всеобъемлю­щей»* . Сила нашей слабости в том, что бессилие отделяет, высвобождает, раскрепощает. Тогда лучше видна целостность, воз­можна панорама и панорография. Панорограф, прообраз структура­листского инструмента, был изобретен, рассказывает нам Литтре, в 1824 году, чтобы «получить непосредственно на плоской поверхнос­ти перспективный вид предметов на горизонте». Благодаря схематиз­му и более или менее явному привнесению пространственного изме­рения, мы обозреваем на плоскости и с большей свободой лишившее­ся своих сил поле. Лишившуюся своих сил целостность, пусть даже это целостность формы и смысла, ведь в данном случае речь идет о смысле, заново продуманном в форме, а структура есть формальное единство формы и смысла. Скажут, что эта нейтрализация посредством формы, прежде чем стать актом критика, является актом автора, и в какой-то степени, по меньшей мере, — но речь как раз и идет об этой степени — на это нечего возразить. Во всяком случае в наши дни на­много проще заявить о проекте осмысления целостности, и такой про­ект сам по себе ускользает от определенных целостностей классичес­кой истории. Ибо это проект их превзойти. Таким образом, рельеф и очертания структур обнаруживаются лучше, когда содержание, то есть живая энергия смысла, нейтрализовано. Что-то вроде архитектуры безлюдного или угасшего города, сведенного к скелетообразному со­стоянию силой какой-то природной или художественной катастрофы. Города не обезлюдевшего или просто заброшенного, а, скорее, насе-

* Richard J.-Р. L'Univers imaginaire de Mallarmé, p. 14.

[10]


ленного призраками смысла и культуры. Это наваждение, мешающее городу снова стать природой, возможно, вообще является видом при­сутствия или отсутствия самой вещи в чистом языке. В чистом языке, который хотела бы приютить чистая литература, предмет чистой ли­тературной критики. Итак, нет ничего парадоксального в том, что структуралистское сознание — это сознание катастрофическое, разом и разрушенное, и разрушительное, деструктивное — деструктуриру-ющее, как и всякое сознание или, по меньшей мере, момент упадка, свойственный всякому движению сознания период. Структура воспри­нимается в непосредственной близости угрозы, в тот момент, когда неотвратимость гибели притягивает наши взоры к краеугольному камню того или иного установления, вбирающему в себя и его воз­можность, и его шаткость. Следовательно, можно методично ставить под угрозу структуру, дабы лучше ее воспринимать не только в осто­ве, но и в том сокровенном месте, где структура — не воздвижение, не руины, а сама неустойчивость. Такую операцию можно обозначить (на латыни) глаголом беспокоить или подвигать (sollicitare). Иначе го­воря, вызывать такое потрясение, которое сотрясает все (от sollus в архаичной латыни: все, и citare: двигать, приводить в движение, тол­кать). Структуралистское беспокойство и структуралистское подви-гание, становясь методичными, лишь наделяют себя иллюзией техни­ческой свободы. На самом деле они воспроизводят в плане метода беспокойство и подвигание бытия, историко-метафизическую угрозу основаниям. Именно в эпохи исторического распада, когда мы изгна­ны со своего места, и развивается сама собой эта структуралистская страсть, в которой экспериментаторский пыл сочетается со стреми­тельно распространяющимся схематизмом. Барокко — тому лишь один из примеров. Разве не говорили по его поводу о «структураль­ной поэтике», которая «основана на риторике»?* А также и о «разва­лившейся структуре», о «разорванном стихотворении, структура ко­торого разваливается»?**

Итак, свобода, обеспеченная нам такой критической (во всех смыс­лах этого слова) отстраненностью — это участливость и открытость к целостности. Но что прячет от нас эта открытость? Не тем, что она якобы оставляет в стороне и вне поля зрения, а самим своим светом?

* Ср.: Genette G. Une poétique structurale // Tel Quel. 1961. № 7. Р. 13.

** Ср.: Rousset J. La littérature de l'âge baroque en France. I. Circé et paon. Там мы читаем, в частности, (р. 194) по поводу одного примера из немецкой литературы: «Ад — это мир, разнесенный в клочья, разруха, которую поэма тщательно имитирует этой неразберихой криков, нагромождением мучений, потоком восклицаний. Вместо пред­ложения — разрозненные его члены, ломаются рамки сонета: стих либо слишком кра­ток, либо слишком длинен, четверостишия рассогласованы; стихотворение развали­вается...»

[11]


Невозможно избавиться от этого вопроса при чтении замечательной книги Жана Руссе «Форма и Значение. Очерки литературных струк­тур от Корнеля до Клоделя»*. Наш вопрос — не реакция на то, что иные называли «изобретательностью» и что, за вычетом нескольких мест, представляется нам чем-то куда большим и лучшим. Скорее, ряд этих блистательных и проницательных упражнений, призванных стать иллюстрацией метода, ставит нас перед необходимостью дать выход глухому беспокойству — в той точке, где оно не является только на­шим, читательским, беспокойством, но, по-видимому, согласуется — под прикрытием языка, ходов и главных удач этой книги — с беспо­койством самого автора.

Руссе, признает, конечно же, родство и преемственность: Башляр, Пуле, Шпитцер, Реймон, Пикон, Старобински, Ришар и т. д. Тем не менее, несмотря на семейное сходство, заимствования и многочислен­ные слова признательности, «Форма и Значение» во многих отноше­ниях представляется нам начинанием одиночки.

В первую очередь, благодаря некоему намеренному отличию. От­личию, которым Руссе обособляется не отдаляясь, а скрупулезно уг­лубляя общность замысла, обнаруживая загадки, скрытые под приня­тыми и чтимыми сегодня ценностями, ценностями вроде бы современ­ными, но уже и достаточно традиционными, чтобы стать общим местом критики и, следовательно, вновь обратить на себя рефлексию и подозрение. Руссе разъясняет свое намерение в замечательном мето­дологическом введении, которое, наряду с введением к «Воображае­мому миру Малларме», несомненно станет важной составляющей рас­суждения о методе в литературной критике. Преумножая вводные от­сылки, Руссе не запутывает свои намерения, а, напротив, плетет своего рода сеть, которая стягивается вокруг их оригинальности.

Например: положения о том, что в литературе язык составляет одно целое со смыслом, что форма принадлежит содержанию произведе­ния, что, по выражению Г. Пикона, «в современном искусстве произ­ведение — это не выражение, а творение»**, не вызывают возражений

* Rousset J. Forme et signification. Essais sur les structures littéraires de Corneille a Claudel. Paris: José Corti, 1962.

Процитировав (р. VII) фрагмент из Пикона: «До современного искусства произ­ведение кажется выражением предшествующего опыта..., произведение говорит о том, что было воспринято или увидено; так что опыт отделен от произведения лишь пере­ходом к технике исполнения. В современном искусстве произведение — это не выра­жение, а творение: оно открывает взору то, что до него никто не видел, вместо того чтобы отражать, оно оформляет», — Руссе уточняет и проводит различие: «Главное отличие и, на наш взгляд, главное завоевание современного искусства или. точнее, обретенного этим искусством сознания творческого процесса...» (курсив наш: по Рус­се, сегодня мы осознаем творческий процесс вообще). По мысли Пикона, перемены за-

[12]


лишь благодаря весьма двусмысленному понятию формы или выра­жения. То же самое и с понятием воображения, этой способностью опосредования или соединения смысла и буквы, совместным корнем всеобщего и особенного — как и всех прочих разделенных таким об­разом элементов, — смутным истоком этих структурных схем, этого содружества между «формой и содержанием», обеспечивающего воз­можность произведения и доступ к его единству, тем воображением, каковое, в глазах Канта, уже само по себе было «искусством», было самим искусством, которое изначально не проводит различия между истинным и прекрасным: «Критика чистого разума» и «Критика спо­собности суждения», несмотря на различия, говорят нам об одном и том же воображении. Конечно же искусство, но «искусство скрытое»*, которое невозможно «выставить в открытую на обозрение»**. «Эсте­тическую идею можно назвать необъяснимым представлением вооб­ражения (в его свободной игре)»***. Воображение — это свобода, ко­торая являет себя лишь в своих творениях. Последние не в природе, но они и не обитают в каком-то ином мире, отличном от нашего. «Вооб­ражение (как продуктивная способность познания) очень сильно в созидании как бы другой природы из материала, который ему дает действительная природа»*** *. Вот почему рассудок не должен быть главной способностью критика, когда тот отправляется на разведку воображения и прекрасного, «того, что мы называем прекрасным и где рассудок служит воображению, а не воображение рассудку»*** **. Ведь «свобода воображения состоит именно в том, что оно схемати­зирует без понятия»*** ***. Этот загадочный исток произведения как структуры и неделимого единства — и как объекта структуралистс­кой критики — является, согласно Канту, «первейшим предметом, на который мы должны обратить свое внимание»*** *** *. Так же и со­гласно Руссе. С первой же страницы он связывает «природу литера­турности», всегда страдавшую от недостатка внимания, с «ролью в

трагивают искусство, а не только современное осознание искусства. В другом месте он пишет: «История современной поэзии сводится к истории замещения выразитель­ного языка языком творческим... теперь язык должен производить мир, который он уже не в состоянии выразить.»

* Kant I. Critique de la raison pure (trad. Tremesaygues et Pacaud, p. 153). Тексты Канта, на которые мы будем ссылаться — и множество других текстов, к которым мы будем обращаться в дальнейшем — Руссе не использует. Все цитируемые Руссе тексты мы приводим непосредственно по его книге с указанием соответствующих страниц.

**Там же.

*** Critique du jugement, § 57, прим. 1, (trad. Gibelin, p. 157).

*** * Там же, 49, p. 133.

*** ** Там же, р. 72.

*** *** Там же, 35, р. 111.

*** *** * Critique de la raison pure, p. 93.

[13]


искусстве этой основополагающей функции, воображения», по пово­ду которой «сомнений и противоречий хоть отбавляй». Такое поня­тие воображения, которое порождает метафору — то есть все в языке, за исключением глагола быть, — остается для критиков тем, что иные философы называют сегодня рабочим понятием, используя его без осо­бых раздумий. Преодолеть эту техническую изобретательность зна­чит переосмыслить рабочее понятие в понятие тематическое. Похо­же что в этом заключается одно из намерений Руссе.

Итак, чтобы как можно ближе ухватить работу творческого во­ображения, необходимо обратиться к невидимому внутри поэтичес­кой свободы. Необходимо от себя отделиться, чтобы присоединиться в его мраке к слепому истоку творения. Этот опыт превращения, с которого берет начало литературный акт (письмо или чтение), таков, что те же самые слова отделения и изгнания, обозначая всегда разрыв и путь внутри мира, не могут явить его непосредственно, а могут лишь указать на него посредством метафоры, сама генеалогия которой впол­не заслуживает особого рассмотрения. Ибо здесь идет речь о выходе вовне мира, к месту, которое не есть ни непричастность, ни иной мир; ни утопия, ни алиби. О создании «вселенной, которая присоединяется к вселенной», по приведенным Руссе (р. 11) словам Фосийона, како­вые высказывают лишь то, что ко всему в избытке, то сущностное ничто, исходя из которого все может в языке появиться и произойти, и голос Мориса Бланшо напоминает нам с настоятельностью глу­бин, что это ничто составляет саму возможность письма и вообще литературного вдохновения. Единственно чистое отсутствие, не от­сутствие того или иного, а отсутствие всего, в котором возвещает о себе всякое присутствие, может вдохновлять, иначе говоря, работать, а потом и заставлять работать. Чистая книга естественным образом обращена к восходу этого отсутствия, безотносительно ко всякому изобилию гениальности и составляющему ее собственное и первич­ное содержание. Чистая книга, сама книга, должна быть — самым в ней незаменимым — той «книгой ни о чем», о которой грезил Флобер. Грезой негативной, тусклой, истоком всеобъемлющей Книги, бывшей наваждением и других писателей. Эту вакантность как положение литературы и должна признать критика своеобразием своего объек­та, вокруг которого и идут всегда разговоры. Собственным своим объектом, поскольку ничто — не объект, а, скорее, способ, посред­ством которого само это ничто, утрачиваясь, себя определяет. Речь идет о переходе к определению произведения как искажения истока. Но последний возможен и мыслим лишь искаженным. Руссе показы­вает нам, сколь твердое сознание этого присуще таким разным умам, как Делакруа, Бальзак, Флобер, Валери, Пруст, Т. С. Элиот, В. Вулф и многие другие. Преисполненное уверенности осознание, хотя оно в

[14]


принципе не может быть ясным и отчетливым, поскольку не является прозрением чего-либо. К этим голосам следовало бы присоединить и голос Антонена Αрто, который почти не отклонялся в сторону: «На­чиная в литературе, я писал книги, чтобы сказать, что вовсе ничего не могу написать. Моя мысль, когда мне было что сказать или написать, оказывалась тем, в чем мне было более всего отказано. У меня никог­да не было идей, и две коротенькие книги, каждая в семьдесят стра­ниц, основаны на этом глубинном, закоренелом, заразительном от­сутствии всякой идеи. Это "Пуп лимба" и "Нервометр.."»*. Осозна­ние необходимости говорить как осознание ничто, осознание, которое в отношении всего является не неимущим, а угнетенным. Осознание ничто, исходя из которого всякое осознание чего бы то ни было мо­жет себя обогатить, обрести смысл и очертания. И может возникнуть всякая речь. Ведь мысль о вещи как о том, что она есть, уже смеши­вается с опытом чистой речи, а последняя — с самим опытом. Но раз­ве чистая речь не требует записи** примерно так же, как сущность у Лейбница требует существования и устремляется к миру, как возмож­ность — к действительности? Если страх письма не является, не дол­жен быть определенным пафосом, объясняется это тем, что он является в сущности не эмпирическим преображением или аффектом писателя, а ответственностью этой angustia, этого по необходимости узкого про­хода речи, в котором теснятся и мешают друг другу возможные значе­ния. Мешают, но и взывают друг к другу, а также друг друга прово­цируют — непредвиденно и как будто мне наперекор — в некоей са­мостоятельной сверх-совозможности значений, в возможности чистой многозначности, по отношению к которой творческие способности классического Бога кажутся еще слишком скудными. Говоря, я испы­тываю страх, поскольку, никогда не сказав достаточно, всегда при этом говорю лишнее. И если необходимость стать дыханием или ре­чью зажимает смысл — и нашу ответственность за смысл, — то пись­мо еще сильнее зажимает и стесняет речь***. Письмо — это страх перед

* Процитировано М. Бланшо в L'Arche (№ 27-28, août-septembre 1948, p. 133). Разве не такая же ситуация описана в «Введении в метод Леонардо да Винчи» П. Вале­ри?

** Разве не учреждается она этим требованием? Не является его по-своему преиму­щественным представлением?

*** А также страх перед дыханием, которое прерывается само собою, чтобы в себя вернуться, чтобы вдохнуть и возвратиться к своему первоначальному источнику. По­скольку говорить — это знать, что мысль должна, дабы себя высказать и проявиться, стать себе посторонней. Тогда она хочет снова овладеть собой, себя отдавая. Вот по­чему за языком подлинного писателя — того, кто хочет быть как можно ближе к исто­ку своего деяния, — чувствуется попытка забрать обратно, вернуть испущенную речь. И это тоже вдохновение. Об изначальном языке можно сказать то, что Фейербах гово­рит о языке философском: «...Философия, сходя с уст или из-под пера, непосредствен-

[15]


древнееврейским rah, испытываемый со стороны человеческого оди­ночества и человеческой ответственности; страх, испытываемый Иере­мией, пишущим под диктовку Бога («Возьми себе книжный свиток и напиши в нем все слова, которые я говорил тебе» — Иеремия, 36: 2) или Варухом, переписывающим из уст Иеремии, и т. д. (Иеремия, 36: 4); или даже чисто человеческая инстанция пневматологии, учения о пневме, spiritus'e или логосе, которое делится на три части: божествен­ную, ангельскую и человеческую. Это момент, когда надо решить, будем ли мы запечатлевать то, что слышим. И что такое «запечат­леть» — спасти или утратить речь. Бог, Бог Лейбница, поскольку мы только что о нем говорили, не ведал страха выбора между возможно­стями: он мыслил возможности в действии и располагал ими как та­ковыми в своем Разумении или Логосе; и в любом случае узость про­хода, который является Волей, благоприятствует «наилучшему». И каждое существование продолжает «выражать» целостность Вселен­ной. Тем самым нет никакой трагедии книги. Есть только одна Кни­га, и эта Книга и распределяется по всем книгам. В «Теодицее» Тео­дор, «став способным переносить божественный блеск дочери Юпи­тера», ведом ею по «дворцу Судеб», где Юпитер, «созерцал его (возможное) перед началом существующего мира, сравнивая все воз­можные миры и избирая наилучший из всех. Он и впоследствии нео­днократно посещал эти места, чтобы доставить себе удовольствие об­разованием вещей и обновлением своего собственного избрания, что должно было доставлять ему удовольствие». Теодора вводят тогда в палаты, но это были уже не палаты, «а мир». «Тут же лежал огромный том писаний. Теодор спросил, что означает этот том. Это история того

но возвращается к своему собственному источнику; она говорит не для того, чтобы говорить — отсюда ее антипатия к краснобайству, но — чтобы не говорить, чтобы мыслить... Доказательство сводится к тому, чтобы показать, что сказанное мною — истинно, доказательство есть линия возвращения отчуждения (Entäusserung) мысли к первоисточнику мысли. Поэтому смысл доказательства нельзя понять, не приняв во внимание значения языка. Язык есть не что иное, как реализация рода, опосредование Я и Ты, чтобы устранением их индивидуальной разобщенности воспроизвести един­ство рода. Итак, стихия слова есть воздух, наиболее духовная и всеобщая жизненная среда» (Contribution à la critique de la philosophie de Hegel 1839; trad. L. Althusser, p. 22). Но думал ли Фейербах о том, что эфирный язык сам себя забывает? Что воздух не является стихией истории, если не покоится на земле? Тяжелой, весомой и твердой земле. Земле, которую обрабатывают, бороздят, на которой пишут. Не менее всеоб­щая стихия, в которой вычерчивают смысл, дабы он сохранялся. Здесь, наверное, боль­шую помощь нам окажет Гегель. Ибо если он тоже думает, прибегая к духовной метафорике естественных элементов, что «воздух есть сохраняющаяся чисто всеобщая и прозрачная сущность», что «вода — сущность которая всегда приносится в жертву», «огонь — их оживотворяющее единство», то, тем не менее, для него «земля есть крепкий узел этого расчленения и субъект этих сущностей, равно как и их процесса, их исход и их возвращение». (Phénoménologie de l'esprit, trad. J. Hyppolite, II, p. 58).

[16]


мира, который мы посещаем с тобой теперь, отвечала богиня... Ты видел на челе Секста цифру, найди в книге место под этой цифрой. Теодор нашел и там прочел историю Секста с большими подробнос­тями, чем видел. Прикоснись к какой угодно строке, сказала Паллада, и ты увидишь подробное изображение всего того, что строка пере­дает вкратце. Он повиновался и увидел все подробности отдельной части жизни этого Секста.»

Писать — это не только осмыслять лейбницевскую книгу как не­возможную возможность. Невозможную возможность, надлежащим образом названный Малларме предел. Верлену: «Скажу более: един­ственная Книга, убежденный, что только одна она и существует, и всякий пишущий, сам того не зная, покушается ее создать, даже Ге­нии... покуда не высветит ярко: во всех почти книгах заключен сплав лишь нескольких, считанных повторяющихся моментов, и даже, быть может, единственного в мире, закона его, который как библию вос­производит нация каждая по-своему. Различие же меж одним и дру­гим сочинением есть различие заданий, представленных на гигантс­кое состязание за окончательно правдивый текст, какое ведут эпо­хи, чье имя — цивилизованные, или просвещенные, то есть причастные словесности». Это не только знать, что Книга не суще­ствует и что во веки веков будут только книги, о которые дробится, даже не достигнув единства, смысл немыслимого абсолютным субъек­том мира; что ненаписанное и непрочитанное не могут быть возвра­щены к безосновности рабской негативностью какой-нибудь диалек­тики и что измотанные этим «слишком много писанины!», мы опла­киваем как раз отсутствие Книги. Не только утратить теологическую достоверность при виде того, как каждая страница сама собой впле­тается в единый текст истины, «книгу разумений», как говорили не­когда о семейном дневнике, куда для памяти заносились отчеты (rationes) и испытания, в генеалогический сборник, в Книгу, на сей раз, Разума, бесконечную рукопись, прочтенную неким Богом, ко­торый, похоже, и предоставил нам с большей или меньшей отсроч­кой свое перо. Эта утраченная достоверность, это отсутствие боже­ственного писания, то есть в первую очередь иудейского Бога (кото­рый при случае пишет и сам), не только определяет, причем расплывчато, что-то вроде «современности». Будучи отсутствием и наваждением божественного знака, она направляет всю современ­ную эстетику и критику. В этом нет ничего удивительного: «Осоз­нанно или неосознанно, — говорит Ж. Кангилем, — идея, которую составляет себе человек о своем поэтическом могуществе, отвечает идее, которую он составляет о творении мира, и предлагаемому им решению проблемы коренного начала вещей. Понятие творения яв­ляется неоднозначным, онтологическим и эстетическим вовсе не по

[17]


случайности и недоразумению.»* Писать — это не только знать, что через письмо, через острие стиля совсем не обязательно, как думал Лейбниц в отношении божественного творения, проходит наилучшее, что это прохождение волимо, что записанное бесконечно выражает вселенную, на нее походит и все время собирает ее воедино. Это также и не иметь возможности абсолютно предварить письмо его смыслом — то есть принизить смысл, но разом возвысить запись. Вековечное брат­ство теологического оптимизма и пессимизма: ничто так не умирот­воряет, ничто так не приводит в отчаяние, ничто так не разрушает наши книги, как лейбницевская Книга. Чем жили бы книги, что с ними бы сталось, не будь они одиноки, столь одиноки, эти бесконечные и разрозненные миры? Писать — это знать, что еще не явленное в букве не имеет иного обиталища, не ожидает нас как предписание в каком-нибудь τόπος ουράνιος или каком-либо божественном разумении.

Смысл должен дождаться, пока его выскажут или запишут, чтобы в себе поселиться и стать тем, чем в отличие от себя он является: смыс­лом. Осмыслению чего и учит нас Гуссерль в «Происхождение геомет­рии». Таким образом литературный акт вновь обретает в собствен­ном источнике свое истинное могущество. В отрывке из незавершен­ной книги «Происхождение истины» Мерло-Понти писал: «Сообщение в литературе не является простым обращением писателя к значениям, входящим в состав некоего априори человеческого духа — скорее уж оно их в нем порождает посредством вовлечения или своего рода кос­венного действия. У писателя мысль не руководит языком извне: сам писатель — это как бы новая идиома, которая создает себя...»**. «Мои слова захватывают меня самого и учат меня моей мысли», — говорил он в другом месте***.

Будучи вступительным в новом смысле этого слова, письмо опас­но и устрашающе. Оно не ведает, куда идет, никакая мудрость не пре­дохраняет его от непременной устремленности к смыслу, каковой оно составляет и каковой прежде всего является его будущим. Тем не ме­нее прихотливо оно только по малодушию. Значит, от этой опаснос­ти нет никакой защиты. Письмо для писателя, пусть он даже не ате-

* Canguilhem G. Réflexions sur la création artistique selon Alain // Revue de métaphysique et de morale. 1952. Avril-juin. Р. 171. Это исследование убедительно показывает, что ценность написанной во время первой мировой войны «Системы изящных искусств» не исчерпывается тем, что она предвосхищает наиболее оригинальные с виду темы «современной» эстетики. В особенности благодаря своего рода антиплатонизму, ко­торый не исключает, как это показывает Ж. Кангелем, глубокого согласия — через голову «бесхитростно взятого» платонизма — с Платоном.

** Этот отрывок опубликован в Revue de métaphysique et de morale. (1962. — Oct.-dèc. Р. 406-407). *** Merleau-Ponty M. Problèmes actuels de la phénoménologie. Р. 97.

[18]


ист, но писатель, — первый и лишенный благодати путь. Не о писате­ле ли говорил Иоанн Златоуст? «По-настоящему нам не следовало бы иметь и нужды в помощи Писания, а надлежало бы вести жизнь столь чистую, чтобы вместо книг служила нашим душам благодать Духа, и чтобы, как те исписаны чернилами, так и наши сердца были бы испи­саны Духом. Но так как мы отвергли такую благодать, то воспользу­емся уж хотя бы вторым путем»*. Но не объясняется ли вторичность, если воздержаться от всякой веры и теологической защищенности, тем странным раздвоением, посредством которого сложившийся — пись­менный — смысл предстает как предварительно или одновременно прочитанный, в котором уже начеку и другой, тот, что обеспечивает неустранимость хождения взад-вперед, работу между письмом и чте­нием? Смысл ни до, ни после акта. И что же такое так называемый Бог, который метит вторичностью любой человеческий путь, как не этот переход: отсроченная взаимность чтения и письма? Абсолютный свидетель, третье лицо как прозрачность смысла в этом диалоге, где то, что начинают писать, уже прочитано, то, что начинают высказы­вать, уже оказывается ответом. Сразу и порождение, и Отец Логоса. Кругообразность и традиционность Логоса. Странный труд превра­щения и приключения, в котором нет места благодати.

Итак, простое предшествование Идеи или «внутреннего замысла» в отношении произведения, каковое его якобы лишь выражает, явля­ется, судя по всему, предрассудком: предрассудком традиционной кри­тики, называемой идеалистической. Вовсе не случайно теория — на сей раз можно сказать теология — этого предрассудка достигла рас­цвета в эпоху Возрождения. Как и многие другие — в наши дни или раньше — Руссе, конечно же, выступает против этого «платонизма» или «неоплатонизма». Но он не забывает, что если творчество в виде «плодородной на идеи формы» (Валери) и не является чистой прозрач­ностью выражения, то оно, тем не менее и в то же время, является от­кровением. Не будь творчество откровением, что сталось бы с конеч­ностью писателя и одиночеством его покинутой Богом руки? Боже­ственная творческая способность оказалась бы в лапах лицемерного гуманизма. Письмо является вступительным не потому, что оно тво­рит, а из-за определенной абсолютной свободы — и высказывания, и выявления в его знаке уже-наличествующего, и предзнаменования. Из-за свободы ответа, признающей своим единственным горизонтом мир-историю и речь, которая только и может сказать: бытие всегда уже началось. Творить — это выявлять, говорит Руссе, не оставляя без внимания классическую критику. Он ее понимает и ведет с ней диа-

* Толкование на св. Матфея.

[19]


лог: «Предварительная тайна и ее разоблачение произведением: мы наблюдаем своего рода примирение между старой и новой эстетикой, поскольку эта предсуществующая тайна может соответствовать Идее возрожденцев, но освобожденной от всякого неоплатонизма.»

Это, присущее поэзии как подлинному литературному языку мо­гущество выявления, и представляет собой доступ к свободной речи, то есть к той речи, которую слово «быть» (и, возможно, то, что мы имеем в виду под понятием «первоначального слова» или «слова-прин­ципа» (Бубер)) освобождает от сигнальных функций. Именно почив как знак-сигнал, написанное и рождается как язык; тогда оно высказыва­ет, отсылая тем самым лишь к себе, знак без значения, игру или чистое функционирование, ибо перестает быть использованным как естествен­ная, биологическая или техническая информация, как переход от од­ного сущего к другому или от означающего к означаемому. А ведь единственно запись, как это ни парадоксально, обладает — хотя и далеко не всегда — могуществом поэзии, то есть могуществом выво­дить речь из ее знаковой спячки. Фиксируя речь, она по сути намере­на — и идет на этот смертельный риск — освободить смысл, и это касается любого актуального поля восприятия, от той естественной вовлеченности, при которой все соотносится с аффектом случайной ситуации. Вот почему письмо никогда не будет просто «живописью голоса» (Вольтер). Оно творит смысл, его фиксируя, доверяя его резь­бе, борозде, рельефу, поверхности, от которой требуется, чтобы она до бесконечности передавалась. Не то чтобы этого требуют всегда, не то чтобы этого всегда требовали; и письмо как исток чистой историч­ности, чистой традиционности есть лишь телос истории письма, фи­лософия которой всегда останется делом будущего. Безотносительно к тому, осуществится этот проект бесконечной традиции или нет, не­обходимо его признать и уважить в виде проекта. То, что он всегда может потерпеть крах, — примета его чистой конечности и чистой историчности. Если игра смысла может выйти за рамки означивания (сигнализации), всегда окруженного местными границами природы, жизни, души, то выход этот — момент воления-писать. Воление-писать нельзя понять исходя из волюнтаризма. Писание не есть поздней­шее определение некоего первоначального воления. Писание, напро­тив, пробуждает смысл воли к воле: свободу, разрыв со средой эмпи­рической истории ради согласия со скрытой сущностью эмпирии, с чистой историчностью. Воление-писать, а не желание писать, ибо речь идет не об аффектации, а о свободе и долге. В своем отношении к бы­тию волению-писать хотелось бы быть единственным выходом за рам­ки аффектации. Выходом, к которому можно лишь стремиться, при­чем в этом стремлении нет уверенности ни в том, что избавление воз­можно, ни в том, что оно находится вне аффектации. Быть затронутым

[20]


аффектацией значит быть конечным: писать значило бы опять лука­вить с конечностью и хотеть достичь бытия вне сущего, бытия, кото­рое само по себе не смогло бы ни быть, ни меня затронуть. Значило бы хотеть забыть различие: забыть письмо в присутствующей, так назы­ваемой живой и чистой речи.

В той мере, в какой литературный акт изначально исходит из это­го воления-писать, он, несомненно, является признанием чистого язы­ка, ответственностью перед призванием «чистой» речи, которая, сто­ит ее раз услышать, формирует писателя как такового. Чистой речи, о которой Хайдеггер говорит, что ее невозможно «мыслить в правоте ее сущности» исходя из ее «знакового характера» (Zeichencharakter), «ни, возможно, исходя даже из ее означающего характера» (Bedeutugscharakter)*.

Не рискуем ли мы тогда отождествить произведение с вообще ис­ходным письмом? Размыть понятие искусства и ценность «красоты», посредством которых литературность отличает себя от письменности вообще? Но, может быть, лишая эстетическую ценность ее своеобра­зия, мы, напротив, освобождаем прекрасное. Присуще ли прекрасно­му какое-либо своеобразие, и на пользу ли оно ему?

Руссе в это верит. Как раз наперекор искушению пренебречь этим своеобразием (искушению, которому подвержен, например, Ж. Пуле, который «уделяет мало внимания искусству»)** и определяет себя, по меньшей мере теоретически, характерный для Ж. Руссе структурализм, который здесь ближе к Л. Шпитцеру и М. Раймону и озабочен фор­мальной автономностью произведения, «независимого, абсолютного и самодостаточного организма» (р. XX). «Произведение — это целос­тность, и оно всегда выигрывает, если к нему относятся как к тако­вой» (р. XII). Но и здесь равновесие позиции Руссе дается нелегко. Постоянно внимательный к единой основе разъединения, он в самом деле минует разоблаченную Пуле «объективистскую» опасность, дав структуре определение, которое не является чисто объективным или формальным, или, по меньшей мере, сохранив в принципе связи меж­ду формой и намерением, формой и самим актом писателя: «Я буду называть "структурами" те формальные постоянные, те связи, кото­рые выдают ментальный мир и которые согласно своим потребнос­тям переизобретает каждый художник» (р. XII). Итак, структура — это единство формы и значения. Конечно, местами к форме произве­дения или к форме как произведению относятся так, как если бы она не

* Heidegger M. Lettri sur l'humanisme, p. 60.

** Р. XVIII: «По той же самой причине Ж. Пуле уделяет мало внимания искусству, произведению как воплощенной в языке и формальных структурах реальности, он подозревает их в "объективности" : критик идет на риск схватить их извне».

[21]


имела начала, как если бы и тут, в шедевре, (а Руссе интересуется лишь шедеврами) удача произведения не имела истории. Своей собствен­ной истории. Вот где структурализм кажется весьма уязвимым и где целое измерение — которым оно далеко не исчерпывается — начина­ния Руссе тоже рискует оказаться во власти общепринятого платониз­ма. Подчиняясь законному намерению защитить внутреннюю истину и внутренний смысл произведения от историцизма, биографизма или психологизма (тень которого, впрочем, лежит на выражении «менталь­ный мир»), мы рискуем отвлечься от внутренней историчности само­го произведения в ее отношении к субъективному началу, которое не является просто психологическим или ментальным. Заботясь о том, чтобы обустроить классическую историю литературы в ее роли «не­пременной» помощницы, «предварительной и защитной меры» (р. XII, прим. 16), мы рискуем пренебречь другой историей, более трудной для осмысления историей смысла самого произведения, историей его дей­ствия. Эта историчность произведения есть не только прошлое произ­ведения, его бдение или его спячка, посредством которых оно само себе предшествует в намерении автора, но и невозможность для него быть когда-либо в настоящем, быть сосредоточенным в какой-то аб­солютной одновременности или мгновенности. Вот почему, и нам предстоит в этом убедиться, не существует пространства произведе­ния, если под этим понимают присутствие и обзор. И дальше мы уви­дим, какими могут быть последствия этого в работе критики. Пока же заметим, что если «история литературы» (пусть даже ее приемы и ее «философия» обновлены «марксизмом», «фрейдизмом» и т. п.) есть не что иное, как защитная мера от внутренней критики произведения, то сам структурный момент этой критики есть зато не что иное, как защитная мера от внутренней генетики, в которой ценность и смысл пересоставляются и пробуждаются в своей собственной историчнос­ти и темпоральности. Последние не могут быть более объектами, не став при этом абсурдными, и их собственная структура должна ус­кользать от классических категорий.

Вне всякого сомнения, замысел Руссе состоит в том, чтобы избе­жать этой статики формы, некоей формы, освобожденной, кажется, своей законченностью от труда, воображения, начала, единственно посредством которого она тем не менее может продолжать означать. Таким образом, проводя различие между своей задачей и задачей Ж.-П. Ришара*, Руссе имеет в виду именно целостность вещи и дей-

* «Анализ Ж.-П. Ришара является столь искусным, результаты — столь новыми и убедительными, что во всем этом нельзя не признать его правоту. Однако, в соответ­ствии со своими собственными перспективами, он занимается скорее образным ми­ром поэта, своего рода скрытым произведением, нежели его морфологией и стилем» (р. XXII).

[22]


ствия, формы и намерения, энтелехии и становления, ту целостность, каковой является литературность как конкретная форма: «Возможно ли охватить разом и воображение, и морфологию, почувствовать и уловить их в каком-то одновременном акте? Что я и хотел бы пред­принять, будучи тем не менее совершенно убежден в том, что прежде чем стать объединяющим, мое начинание зачастую по необходимос­ти будет альтернативным [курсив наш]. Но искомой целью остается именно это одновременное постижение однородной реальности в объе­диняющей процедуре» (р. XXII).

Однако приговоренный к альтернативе или смирившийся с ней критик, признавая ее, тем самым получает от нее свободу и оправда­ние. Вот где отличие Руссе перестает быть намеренным. Его личность, его стиль будут утверждаться уже не благодаря методологическому решению, а благодаря произволу игры критика в свободе «альтерна­тивы». Этот произвол фактически выведет из равновесия чередова­ние альтернатив, хотя Руссе сделал его для себя теоретической нор­мой. Фактическое отклонение придает стилю критики — критики Рус­се — структурную форму. Последняя же, как отмечает К. Леви-Строс по поводу социальных моделей, а Руссе по поводу структурных моти­вов в литературном произведении, «ускользает от творческой воли и ясного сознания» (р. XVI). В чем же заключается неуравновешенность подобного предпочтения? Что это за скорее действенное, чем признан­ное преобладание? Оно, как представляется, двояко.

II

Существуют чудовищные линии... Линия сама по себе не имеет значения; чтобы придать ей выразительность, нужна вторая. Великий закон. (Делакруа)

Valley, das Tal, ist ein häufiges weibliches Traumsymbol. (Freud)

С одной стороны, структура становится самой вещью, самим ли­тературным объектом. Она больше не является тем, чем почти всегда была прежде: или эвристическим орудием, методом чтения, способом обнаружения содержания; или системой объективных, независимых от содержания и терминов, отношений; чаще же всего — и тем и дру­гим, так как ее плодотворность вовсе не исключала, напротив, подра­зумевала, что конфигурация отношений складывается со стороны литературного объекта; более или менее открыто практиковался не­кий реализм структуры. Но никогда структура не оказывалась един­ственным термин (ал) ом критического описания. Всегда она была сред-

[23]


ством или отношением, необходимым, чтобы читать или писать, что­бы собирать воедино значения, распознавать темы, упорядочивать постоянства и соответствия.

Здесь же единственной заботой критика фактически и вопреки те­оретическому намерению становится структура, схема построения, морфологическое соотношение. Единственной или почти единствен­ной. Уже не методом в ordo cognoscendi, не отношением в ordo essendi, а существом произведения. Мы имеем дело с ультра-структурализмом.

С другой стороны (и как следствие), эта структура, относясь к ли­тературе, на сей раз понимается или, по меньшей мере, практикуется буквально. Ведь stricto sensu понятие структуры отсылает лишь к про­странству, морфологическому или геометрическому пространству, порядку форм и мест. Под структурой прежде всего понимается внут­реннее единство компоновки, конструкции органического или искус­ственного произведения, которым управляет объединительный прин­цип, выстроенная и зримая в своем местоположении архитектура. «Надгробья пышные, громады пирамид, / Великолепные структуры и строенья, / Природы гордые соперники, чей вид — / Свидетельство труда, искусства и терпенья» (Скаррон). Лишь через метафору эта топографическая буквальность сместилась к своему топическому и аристотелевскому значению (теория общих мест в языке и обращение с мотивами и доводами). Уже в XVII веке говорили: «Выбор и согла­сование слов, структура и гармония композиции, скромное величие мыслей»*. Или еще: «В плохой структуре всегда есть что добавить, или убавить, или изменить — не только в отношении места, но и в словах.»**.

Как возможна такая история метафоры? Достаточно ли того, что язык определяет, лишь наделяя пространством, чтобы объяснить, по­чему он в свою очередь должен обрести пространственность, стоит ему себя обозначить и осмыслить? Этот вопрос встает в общем-то в отношении любого языка и любой метафоры. Но здесь он особенно безотлагателен.

В самом деле, пока метафорический смысл понятия структуры не признан как таковой — то есть ради пробуждения не-пространственности или намеченной в нем изначальной пространственности не по­ставлен под вопрос или даже не нарушен в своей фигуративности, — из-за своего рода смещения, тем более незаметного, что оно является действенным, есть риск спутать смысл с его геометрической, морфо­логической или, в лучшем случае, кинематической моделью. Есть риск переместить интерес на саму фигуру в ущерб метафорически разыг-

[24]


рывающейся в ней игре. (Мы берем здесь слово фигура как в геомет­рическом, так и в риторическом смысле. В языке Руссе риторические фигуры всегда предстают как фигуры некоей, впрочем, весьма гибкой геометрии.)

Однако вопреки провозглашенной цели и несмотря на то, что структурой он называет соединение формальной структуры и намере­ния, Руссе в своем анализе отдает абсолютное предпочтение простран­ственным моделям, математическим функциям, линиям и формам. Можно было бы привести ряд примеров, к которым сводится самая суть его описаний. Да, он признает взаимосвязь пространства и вре­мени (р. XIV). Но фактически время постоянно сводится на нет. В луч­шем случае — просто к измерению. Это лишь среда, в которой могут развернуться форма или кривая. Оно всегда связано с линией или плос­костью, всегда развернуто в пространстве, покойно. Взывает к мере. Однако, даже если не принимать утверждения К. Леви-Строса о том, что «не существует никакой необходимой связи между понятием меры и понятием структуры»*, приходится признать, что для некоторых типов структур — в частности, для структур литературной идеально­сти — такая связь в принципе исключена.

В «Форме и Значении» геометрическое или морфологическое под­правляются механикой и никогда — энергетикой. Mutatis mutandis, соблазнительно было бы упрекнуть Руссе — а через него лучший ли­тературный формализм — в том, в чем Лейбниц упрекал Декарта: в желании объяснить все в природе при помощи фигур и движений, в пренебрежении к силе, которая смешивается им с количеством движе­ния. Ведь в сфере языка и письма, которая больше, нежели тела, имеет «отношение к душам», «понятие величины, фигуры и движения вовсе не так отчетливо, как воображают, и... включает в себя нечто мнимое и относящееся к нашим восприятиям»**.

Иные скажут, что эта геометрия является исключительно метафо­рической. Разумеется. Но метафора никогда не невинна. Она направ­ляет исследование и закрепляет его результаты. Когда пространствен­ная модель обнаружена, когда она действует, критическая рефлексия находит в ней свою опору. Фактически и даже тогда, когда сама этого не признает.

Вот один из множества примеров.

В начале эссе под названием «Полиевкт, или петля и завиток» ав­тор осторожно замечает, что его упор «на схемах, которые могут по­казаться чересчур геометрическими, объясняется тем, что Корнель больше чем кто-либо использовал в своем творчестве симметрию».


Guez de Balsac, liv. VIII, lettre 15. Vaugelas, Rein., t. II, p. 101.

 

* Antropolugie structurale, p. 310.

** Ср.: Discours de métaphysique, eh. XII.

[25]

 


 


 


Более того, «эта геометрия важна тут не сама по себе,.. в главных пье­сах она является средством, которое подчинено диктуемым страстями целям» (р. 7).

Но что же фактически открывает нам это эссе? Единственно гео­метрию театра, который, тем не менее, является «театром безумной страсти, героического воодушевления» (р. 7). Мало того, что геомет­рическая структура «Полиевкта» мобилизует все ресурсы и все вни­мание автора — под нее подстраивается вся телеология творческого становления Корнеля. Все выглядит так, будто до 1643 года Корнель лишь смутно предощущал или предвосхищал очертания «Полиевкта», которые якобы слились с самим корнелевским замыслом и были воз­ведены в сан энтелехии, по направлению к которой все и двигалось. Становление и труды Корнеля рассматриваются и телеологически истолковываются исходя из того, что считается конечным пунктом, завершенной структурой. До «Полиевкта» имеются только наброски, в которых принимаются во внимание лишь недостатки, то, что в от­ношении грядущего совершенства является еще неотделанным и несо­вершенным; или же то, что только предвещает совершенство. «Между "Галереей суда" и "Полиевктом" проходит несколько лет. Корнель ищет себя и себя находит. Я не буду здесь рассматривать во всех дета­лях его путь, где "Сид" и "Цинна" показывают нам его за изобретени­ем собственной структуры» (р. 9). А после «Полиевкта»? Об этом даже не встает вопрос. Равно как среди предшествующих произведений во внимание принимаются лишь «Галерея суда» и «Сид»; да и последние рассматриваются в духе преформизма, как структурное предварение «Полиевкта».

Так в «Галерее суда» «непостоянство Целидеи отдаляет ее от ее возлюбленного. Устав от своего непостоянства (но почему?), она вновь сближается с возлюбленным, который в свою очередь играет в непос­тоянство. То есть они расходятся, чтобы соединиться в конце пьесы. Обрисуем: «Начальное согласие, отдаление, срединное, но неудавше­еся сближение, второе, симметричное первому расхождение, конечное соединение. Конечная точка — это возвращение к точке отправления после замкнутого в форме перекрестной петли пути» (р. 8). Своеобра­зие здесь заключается в том, что петля перекрестная, ибо нет ничего более обыкновенного, чем конечная точка, являющаяся возвращени­ем к точке отправления. Сам Пруст... (ср. р. 144).

Аналогичная схема и в «Сиде»: «Сохраняется движение по петле со скрещением посередине» (р. 9). Но здесь возникает новое значение, которое панорография сразу же вписывает в новое измерение. В са­мом деле, «на каждом шагу пути по кругу влюбленные развиваются и растут не только каждый для себя, но и благодаря другому и для дру­гого — согласно постепенно выявляемому весьма корнелевскому (кур-

[26]


сив наш) закону взаимосвязи; их союз скрепляется и углубляется теми самыми разрывами, которые должны были бы его разрушить. В дан­ном случае этапы отдаления являются уже не этапами разлуки и непо­стоянства, а испытаниями верности» (р. 9). Различие между «Галереей суда» и «Сидом» заключается, как можно подумать, уже не в рисунке и движении присутствия (отдаление-близость), а во внутреннем каче­стве и насыщенности опыта (испытание верности, отношение к дру­гому, сила разрыва и т. п.). Можно подумать, что на сей раз просто из-за богатства пьесы структурная метафора не в состоянии ухватить качественность и насыщенность и что работа сил уже не передается в различии форм.

Но это значило бы недооценить возможности критика. Еще одно измерение, высота, дополнит наш аналогический инструментарий. То, что достигается напряжении чувства (качество верности, смысл бытия-для-другого и т. п.), достигается подъемом; ибо ценности, как из­вестно, поднимаются со ступени на ступень, а Благо выше всего. «Союз углубляется» именно благодаря «устремлению к высшему» (p. 9).Altus: глубокое — это высокое. И тогда все та же петля становится «восхо­дящей и завивающейся спиралью». И горизонтальная плоскостность «Галереи» была лишь видимостью, за которой скрывалась самая суть: движение восхождения. «Сид» только начал его обнаруживать: «Вот почему конечная точка (в «Сиде»), хотя она по видимости и возвра­щает к начальному соединению, вовсе не является возвратом к отправ­ной точке; ситуация изменилась, мы оказались выше. В этом самая суть (курсив наш): корнелевское движение — это движение неистово­го подъема...» (но где говорилось об этом неистовстве и силе движе­ния, которая есть нечто большее, чем его качество или его направле­ние?), «устремления к высшему; согласуясь с траекторией пути по пет­ле, оно прочерчивает теперь восходящую и завивающуюся спираль. Это формальное сочетание обретет все богатство своего значения в "Полиевкте"» (р. 9). Структура его была готова приветить, была в ожи­дании, в готовности, словно влюбленная в свой будущий смысл, кото­рый должен с ней сочетаться и ее оплодотворить.

Это убедило бы нас, если бы прекрасное, которое является ценно­стью и силой, могло подчиниться правилам и схемам. Надо ли еще доказывать, что это не имеет смысла? Итак, если «Сид» прекрасен, то как раз тем, что в нем не укладывается в схему и разумение. Итак, прибегая к петлям, спиралям и завиткам, говорят, если он прекрасен, не о самом «Сиде». Если движение этих линий не составляет «Сида», не составляет оно, усовершенствовавшись далее, и «Полиевкта». Оно не является истиной «Сида» или «Полиевкта». Оно является уже не психологической истиной страсти, веры, долга и т. п., а, скажем, этой истиной в понимании Корнеля; не в понимании Пьера Корнеля, чья

[27]


биография и психология нас здесь не интересуют: «движение к высше­му», тончайшее своеобразие схемы, есть не что иное, как корнелевское движение (р. 1). Продвижение вперед, ознаменованное «Сидом», ко­торый также стремится к высоте «Полиевкта», есть «продвижение вперед в корнелевском смысле» (там же). Бесполезно воспроизводить здесь анализ «Полиевкта»*, где схема достигает своего предельного совершенства и внутренней усложненности с мастерством, про кото­рое то и дело себя спрашиваешь, чье оно — Корнеля или же Руссе. Выше мы уже говорили, что в последнем слишком много от картези­анца и слишком мало от лейбницианца. Внесем уточнение. Он и лейбницианец тоже: он, похоже, думает, что для литературного произве­дения всегда должно найти некую линию, сколь бы сложной она ни была, которая передает единство, целостность его движения и точек его маршрута.

Действительно, в «Рассуждении о метафизике» (VI) Лейбниц пи­шет: «Предположим, например, что кто-нибудь сделал бы на бумаге множество точек наугад вроде тех, кто занимается смешным искусст­вом геомантики. Я утверждаю, что можно найти геометрическую ли­нию, понятие о которой будет постоянным и единообразным соответ­ственно некоторому правилу, и линия эта пройдет через все эти точки и в том же самом порядке, как их набросала рука.

Если бы кто-нибудь начертил с ходу линию, которая была бы то прямою, то шла по окружности или еще как-нибудь, всегда можно было бы найти понятие, или правило, или уравнение, общее всем точ­кам этой линии, в соответствии с которым должны произойти отме­ченные изменения в направлении. Нет, например, ни одного лица, контур которого не составлял бы части геометрической линии и не мог бы быть начерчен сразу же одним правильным движением».

* Воспроизведем хотя бы обобщающее заключение, итог эссе: «Путь и метамор­фоза, говорили мы после анализа первого и пятого актов, их симметрии и вариантов. Теперь следует указать на другое существенное свойство корнелевской драмы: движе­ние, которое она описывает, является восхождением к некоему расположенному в бес­конечности центру...» (Но что же станется в этой пространственной схеме с бесконеч­ностью, то есть с самой ее сутью - не только с «неотъемлемым своеобразием», но и с качественным своеобразием движения?) «Можно еще уточнить его природу. Путь в виде поднимающихся вверх двух петель; подъем спиралью; две восходящие линии рас­ходятся, скрещиваются, отдаляются и снова сходятся, чтобы продолжиться в общей траектории за рамками пьесы...» (какое отношение к структуре имеет выражение «за рамками пьесы»?). « В первом акте Полина и Полиевкт встречают друг друга и разлу­чаются; они снова сходятся, теперь уже ближе и на более высокой ступени, в четвер­том акте, правда, для того, чтобы снова расстаться; они проходят еще одну ступень и вновь оказываются вместе в пятом акте, кульминационном моменте восхождения, после чего они устремляются в последний прыжок, который окончательно их соединяет в высшей точке свободы и торжества, в Боге» (р. 16).

[28]


Но Лейбниц говорил о божественном творении и разуме: «Я пользуюсь этими сравнениями, чтобы изобразить некое несовершен­ное подобие мудрости Божьей... Однако я вовсе не претендую на то, чтобы объяснить этим великую тайну, от которой зависит весь уни­версум.» Относительно качеств, сил и значений, относительно также не божественных творений, прочитанных конечными умами, это до­верие к математически-пространственному представлению кажется нам (в масштабах целой цивилизации, ибо речь здесь идет не о языке Рус­се, а о совокупности нашего языка и доверии к нему) аналогичным до­верию, например, канакских художников* к плоскостному представ­лению третьего измерения. Доверию, которое этнолог-структуралист анализирует, впрочем, с большей осторожностью и не так бойко, как

прежде.

Мы не противопоставляем здесь простым балансированием, урав­новешиванием или переворачиванием длительность пространству, качество — количеству, силу — форме, глубину смысла или ценнос­ти — поверхности фигур. Совсем наоборот. Вопреки этой простой аль­тернативе, вопреки простому выбору одного из членов или одного из рядов, мы полагаем, что следует изыскивать новые понятия и новые модели, некую экономику, ускользающую от этой системы метафизи­ческих оппозиций. Такая экономика уже едва ли будет энергетикой чистой и бесформенной силы. Рассмотренные различия окажутся тог­да разом и различиями места, и различиями силы. И если, как может показаться, мы противопоставляем здесь один ряд другому, объясня­ется это тем, что нам хочется выявить внутри классической системы некритически принятый известного рода структурализмом выбор в пользу другого ряда. Наше рассуждение неотъемлемо принадлежит системе метафизических оппозиций. О разрыве этой принадлежности можно объявить лишь некоторой организацией, некоторым страте­гическим обустройством, каковое внутри этого поля и его собствен­ных возможностей, обращая против себя свои же стратагемы, порож­дало бы своего рода силу распада, распространяющуюся по всей сис­теме, расчленяющую ее по всем направлениям и повсеместно ее

о-граничивающую.

Если предположить, что, избегая «абстракционизма», мы придер­живаемся, как в теории стремится Руссе, единства формы и смысла, следовало бы сказать, что устремленность к высшему, к «последнему прыжку, который... их соединяет... в Боге» и т. п., устремленность стра­стная, качественная, насыщенная и т. п. обретает в спиральном дви­жении свою форму. Но чего стоит тогда утверждение, что это един-

* Ср., например: Leenliardi M. L'Art océanien. Gens de la Grande Terre, p. 99; Do Kamo, p. 19—21.

[29]


ство — которое дает к тому же полномочия любой метафоре подъе­ма — является характерным отличием, идиомой Корнеля? И если в этом и заключается суть «корнелевского движения», где же место са­мому Корнелю? Почему в «Полиевкте» больше красоты, чем в «пути в виде поднимающихся вверх двух петель»? Сила произведения, сила гения, как и сила того, что вообще порождает, сопротивляется гео­метрической метафоре и образует собственно объект литературной критики. Похоже, Руссе в другом смысле, нежели Ж. Пуле, порой «уде­ляет мало внимания искусству».

Если только он не считает, что всякая линия, всякая пространствен­ная форма (но всякая форма пространственна) a priori прекрасна, если только он тем самым не полагает, как известного рода средневековая теология, что форма трансцендентально прекрасна, поскольку она есть и наделяет бытием, а Бытие Прекрасно, так что, как говаривали, даже чудовища прекрасны в своем бытии благодаря линии, форме, кото­рая свидетельствует о порядке тварной вселенной и отражает боже­ственный свет. Formosus значит прекрасный.

Не об этом ли говорил и Бюффон в «Дополнении к естественной истории» (т. XI, р. 410): «Большинство монстров наделено симметри­ей, кажется, что рассогласованность частей произошла упорядочен ­но»?

Руссе же, похоже, утверждает в своем теоретическом «Введении», что прекрасна не всякая форма, а лишь та, которая согласуется со смыс­лом, та, которая нами понимаема, поскольку изначально согласна со смыслом. Откуда тогда в очередной раз это предпочтение геометрии? И если в крайнем случае предположить, что красота может быть гео­метром охвачена или исчерпана, то в случае с возвышенным — а счи­тается, что Корнель возвышен — геометр вынужден пойти на наси­лие.

К тому же не теряем ли мы нечто, с чем стоит считаться, во имя сущности, эссенции «корнелевского движения»? Действительно, во имя подобного эссенциализма или телеологического структурализма мы сводим все, чему нет дела до геометрическо-механической схемы, к несущественной видимости: и это не только пьесы, которые не подда­ются кривым и завиткам, не только сила и качество, которые и обра­зуют собственно смысл, но и длительность, каковая в движении явля­ется чисто качественной инородностью. Руссе понимает театральное или романическое движение так, как Аристотель понимал движение вообще: как переход к действию, при котором желаемая форма оста­ется в покое. Все выглядит так, словно в динамике корнелевского смыс­ла и в каждой корнелевской пьесе все одушевляется ради конечного умиротворения, умиротворения структурной Ενέργεια: ради «Полиевкта». Вне этого умиротворения, до и после него, само движение в

[30]


чистой своей длительности, в трудах своего установления является не более чем бросовым наброском. Даже злоупотреблением, ошибкой или грехом в отношении «Полиевкта», «первой непогрешимой удачи». Руссе замечает по поводу слова «непогрешимый»: «"Цинна" в этом отношении еще грешит» (р. 12).

Преформизм, телеологизм, сведение на нет силы, ценности и дли­тельности составляют единое целое с геометризмом, составляют струк­туру. Фактическую структуру, которой на том или ином уровне под­чинены все эссе этой книги. Все, что в раннем Мариво не предвещает схемы «двойного регистра» (повествование и взгляд на повествова­ние) является «рядом юношеских романных опытов», в которых «он предуготовляет не только зрелые романы, но и драматургическое твор­чество» (р. 47). «Истинный Мариво тут еще почти что отсутствует» (курсив наш). «В нашей перспективе необходимо усвоить только одно...» (там же). Следом идет анализ и завершающая цитата: «Этот набросок диалога через голову персонажей, через нарушенное пове­ствование, в котором чередуются присутствие и отсутствие автора, является наброском подлинного Мариво... Таким образом за первой зачаточной формой складывается характерная для Мариво комбина­ция зрелища и зрителя, видимого и видящего. Мы увидим, как она будет совершенствоваться...» (р. 48).

Трудности возрастают, как и наша сдержанность, когда Руссе уточ­няет, что эта «постоянная для Мариво структура»*, оставаясь неви­димой или скрытой в юношеских произведениях, как «намеренное развенчание романической иллюзии» «принадлежит к бурлескной традиции» (р. 50, ср. также р. 60). Своеобразие Мариво, который «вос­принимает» от этой традиции лишь «свободный ход повествования,

* Вот несколько формулировок этой «постоянной структуры»: «Где же подлинная пьеса? Она состоит в наложении и переплетении двух планов, в переносах и обменах, которые устанавливаются между ними и доставляют нам тончайшее удовольствие бинокулярного внимания и двойного чтения» (р. 56). «...С этой точки зрения любую пьесу Мариво можно определить так: двухуровневый организм, два плана которого постепенно сближаются друг с другом вплоть до полного соединения. Пьеса заверша­ется, когда уровни смешиваются, то есть когда группа рассматриваемых героев начи­нает смотреть на себя так, как раньше смотрели на нее персонажи-зрители. Действи­тельная развязка — это не свадьба, которую нам обещают под занавес, это встреча сердца и взгляда» (р. 58). «...Нам предлагается следить за развитием пьесы в двух реги­страх, которые представляют его в виде двух параллельных, но смещенных кривых, отличающихся друг от друга значимостью, языком и функцией: одна набросана на­скоро, другая очерчена во всей ее сложности, первая дает почувствовать направление, по которому будет развиваться вторая, являющаяся ее глубинным отголоском и ко­нечным смыслом. Эта игра внутренних отражений придает пьесе Мариво ее строгую и гибкую геометрию, тесно связывая в то же время оба регистра даже в любовных пери­петиях» (р. 59).

[31]


показывающий одновременно и работу автора, и его размышления о своей работе...», состоит «в критическом сознании» (р. 51). Идиома Мариво заключается, следовательно, не в описанной структуре, а в намерении, одушевляющем традиционную форму и созидающем но­вую структуру. Истина восстановленной таким образом общей струк­туры не описывает организм Мариво в его собственных линиях. И тем более в его силе.

И однако: «Выделенная таким образом структурная характерис­тика — двойной регистр — представляется в виде некоей констан­ты... Она в то же время отвечает (курсив наш) знанию самого себя, каким обладает человек у Мариво: незрячее "сердце" в поле созна­ния, сводящегося к зрению» (р. 64). Но каким образом традицион­ная для этой эпохи «структурная характеристика» (если предполо­жить, что в таком виде она достаточно определенна и оригинальна, чтобы быть эпохальной) может «отвечать» сознанию «человека у Мариво»? Отвечает ли структура исключительному в своем роде за­мыслу Мариво? Не является ли Мариво здесь скорее удачным приме­ром — и тогда следовало бы показать, чем он удачен — литератур­ной структуры эпохи? а через нее и структуры самой эпохи? Нет ли тут массы нерешенных методологических проблем, предваряющих индивидуальное структурное исследование, монографию о том или ином авторе или произведении?

Если геометризм особенно очевиден в эссе о Корнеле и Мариво, то по поводу Пруста и Клоделя верх берет преформизм. И на сей раз больше в органицистской, нежели в топографической форме. К тому же именно здесь он более всего плодотворен и наиболее убедителен. Прежде всего потому, что материал, которым он позволяет овладеть, богаче и глубже освоен. (Да будет нам позволено ко всему прочему заметить: по нашему ощущению, лучшее в этой книге приходится не на метод, а на качество внимания.) Но также и потому, что эстетики Пруста и Клоделя глубоко согласованы с эстетикой Руссе.

У самого Пруста — представленные нам доказательства не должны оставить по этому поводу ни тени сомнения, если таковое нас еще пре­следовало — структурная потребность была постоянной и сознатель­ной, что проявляется в чудесах симметричности (не истинной, не лож­ной), повторяемости, кругообразности, обратного освещения, наложе­ния одного на другое без совпадения первого с последним и т. д. Телеология является здесь не проекцией критика, а темой автора. Вов­леченность конца в начало, странные отношения между субъектом, ко­торый пишет книгу, и ее сюжетом, между сознанием рассказчика и со­знанием героя — все это напоминает стиль становления и диалектику местоимения «мы» в «Феноменологии духа». Как раз о феноменологии некоего духа и идет здесь речь: «Можно различить и другие основания

[32]


той важности, которую Пруст придавал этой кругообразной форме романа, конец которого замыкается на начале. На последних страни­цах книги мы видим, как соединяются друг с другом и герой с рассказ­чиком, проделав долгий путь в поисках друг друга, идя порой совсем рядом, чаще всего вдали один от другого; они сходятся в момент раз­вязки, когда герой вот-вот станет рассказчиком, то есть автором своей собственной истории. Рассказчик — это открывшийся самому себе ге­рой, тот, кем герой на протяжении всей своей истории хочет, но никог­да не может быть; теперь он занимает место героя и сможет взяться за построение завершающегося произведения и прежде всего — написать то "Комбре", которое лежит у истока как рассказчика, так и героя. Ко­нец книги делает возможным и понятным ее существование. Роман за­думан таким образом, что конец порождает начало» (р. 144). Наконец, критический метод и эстетика Пруста не остаются за рамками произве­дения, они в самом сердце творчества: «Пруст превратит эту эстетику в реальный сюжет своего романа» (р. 135). Равно как у Гегеля философс­кое, критическое, рефлексивное сознание — не просто взгляд на ход и плоды истории. В первую очередь речь идет оего собственной истории. Мы не ошибемся, сказав, что в качестве концепции произведения эта эстетика полностью соответствует эстетике Руссе. И является она, если так можно выразиться, практическим преформизмом: «Последняя глава последнего тома, отмечает Пруст, была написана сразу же послепервой главы первого. Все, что между ними, написано потом».

Под преформизмом мы понимаем именно преформизм: противо­стоящую эпигенетизму хорошо известную биологическую доктрину, в соответствии с которой совокупность наследственных характерис­тик заключена в зародыше в активном состоянии и уменьшенном виде, тем не менее соответствуя формам и пропорциям будущего взрослого существа. В центре этого вызывающего сегодня улыбку преформизма лежала теория вложения. Но чему тут улыбаться? наверняка, взросло­му существу в миниатюре, но также и тому, что естественная жизнь наделяется чем-то большим, нежели конечная цель: деятельным про­видением и сознающим свои плоды искусством. Но когда речь идет об искусстве, которое природе не подражает, когда художником явля­ется человек, а плоды приносит именно сознание, преформизм уже не вызывает улыбки.

Λόγos σπερματικos

уже в своей стихии, он уже не

занесен извне, будучи антропоморфическим понятием. Судите сами: обнаружив в композиции у Пруста настоящую необходимость повто­рения, Руссе пишет: «Что бы ни думалось об искусственности введе­ния в роман "Любви Свана", о ней быстро забываешь, настолько креп­ка и органична та связь, что соединяет часть с целым. Стоит завер­шить чтение "Поисков", и сразу замечаешь, что речь никоим образом не идет об эпизоде, который можно обособить; без него целое оста-

[33]


лось бы непонятным. "Любовь Свана" — это роман в романе или кар­тина в картине,., он напоминает не те истории в историях, которые множество романистов XVIII или XIX веков включали в свои книги, а, скорее те внутренние истории, которые можно прочесть в "Жизни Марианны", у Бальзака или Жида. Пруст помещает на одном из вхо­дов своего романа маленькое выпуклое зеркало, которое отражает роман в миниатюре» (р. 146). Метафора и процедура вложения здесь напрашивались сами собой, даже и оказавшись в конечном итоге за­мещенными более изощренным, более адекватным образом, означа­ющим, правда, в сущности то же самое отношение вовлеченности. Вовлеченности на сей раз отражающей и представляющей.

По тем же самым причинам согласуется эстетика Руссе и с эстети­кой Клоделя. Притом прустовская эстетика получает определение в начале эссе о Клоделе. И за всеми различиями очевидны сходства. Они собраны воедино в теме «структурной монотонии»: «Вновь подумав о монотонии произведений Вентейля, я объяснял Альбертине, что ве­ликие литераторы всегда писали одно единственное произведение или, скорее, по-разному преломляли одну и ту же красоту, приносимую ими в мир» (р. 171). Клодель: "Атласный башмачок" — это "Златоглав" в иной форме. Он итожит одновременно и "Златоглав", и "Полуденный раздел". Даже заключает "Полуденный раздел"»... «Поэт лишь разви­вает предустановленный замысел» (р. 172).

Эта эстетика, которая сводит на нет длительность и силу как раз­личие между желудем и дубом, у Пруста и Клоделя не самостоятельна. Она передает определенную метафизику. «Время в чистом состоянии» Пруст называет также «вневременным» или «вечным». Истина време­ни времени не принадлежит. Смысл времени, чистая временность не принадлежит времени. Аналогичным образом (лишь аналогичным) время как необратимая последовательность есть, согласно Клоделю, не что иное, как феномен, кожный покров, поверхностный образ сущ-ностной истины Вселенной, какою ее мыслит и творит Бог. Истина эта — абсолютная одновременность. Подобно Богу, Клодель, созда­тель и сочинитель, «предпочитает вещи, существующие совместно» («Поэтическое искусство»)*.

* Процитировано на стр. 189. Руссе справедливо замечает: «Подобное заявление, не являясь единичным, подходит ко всем планам реальности. Все подчиняется закону композиции, это закон художника, равно как и закон Творца. Ибо вселенная — это одновременность, через которую удаленные друг от друга вещи ведут согласное суще­ствование и образуют гармоническое единство; объединяющей их метафоре в отно­шениях между людьми соответствует любовь, связь разлученных душ. Таким обра­зом, клоделевская мысль естественно полагает, что два существа, разделенные рассто­янием, соединяются одновременностью и тогда звучат словно две ноты одного аккорда — вроде Пруэз и Родриго — "в неугасимом отношении"».

[34]


Через целый ряд опосредований эта метафизическая направлен­ность оправдывает в конечном итоге все эссе о Прусте, все разборы «основополагающей сцены клоделевского театра» (р. 183), «чистого состояния клоделевской структуры» (р. 177) в «Полуденном разделе», и всего этого театра, в котором, по словам самого Клоделя, «мы в свое удовольствие перебираем время, словно клавиши аккордеона» и где «часы длятся, а дней не видно» (р. 181).

Разумеется, мы не будем разбирать ради них самих ни эту метафи­зику, ни эту теологию времени. Легко согласиться, что направляемая ими эстетика является при прочтении Пруста или Клоделя оправдан­ной и плодотворной — это их эстетика, дитя (или мать) их метафизи­ки. Столь же легко согласятся с нами и в том, что здесь идет речь о неявной метафизике любого структурализма или любого структура­листского жеста. В частности, структуралистское прочтение всегда подразумевает, всегда обращается в собственном своем моменте к этой теологической одновременности книги и, не получая к ней доступа, полагает, что лишилось самого главного. Руссе: «Во всяком случае, развертывающееся в длительности чтение, дабы стать целым, должно идти так, чтобы произведение одновременно присутствовало в нем во всех своих частях... Книга, подобная "картине в движении", открыва­ется не иначе, как следующими друг за другом отрывками. Задача требовательного читателя — перевернуть эту естественную тенденцию книги так, чтобы та целиком предстала перед взором духа. Нет друго­го способа полного прочтения кроме того, в котором книга превра­щается в одновременную сеть взаимных отношений: только тогда и возникают неожиданности...» (р. XIII). (Какие неожиданности? Ка­ким образом одновременность может сохранить неожиданности? Речь здесь идет, скорее, об упразднении неожиданностей неодновременно­го. Неожиданности возникают из диалога между неодновременным и одновременным. Достаточно сказать, что успокоительна сама струк­турная одновременность.) Ж.-П. Ришар: «Трудность любого струк­турного обзора объясняется тем, что необходимо постепенно, после­довательно описывать то, что фактически существует разом, одновре­менно» (цит. соч., р. 28). Итак, Руссе говорит о том, что при чтении трудно получить доступ к одновременному, которое составляет исти­ну; Ж.-П. Ришар — что при письме трудно обозреть одновременное, которое составляет истину. И в том, и в другом случае одновремен­ность — миф, возведенный в идеальный регулятор всеобъемлющего чтения или описания. Поиски одновременного объясняют саму зача-рованность пространственным образом: не является ли пространство «порядком сосуществования» (Лейбниц)? Но говоря вместо простран­ства «одновременность», пытаются сконцентрировать время, вместо того чтобы о нем забыть. «Длительность принимает тогда иллюзор-

[35]


ную форму однородной среды и связующим звеном между этими дву­мя терминами — пространство и длительность — является одновре­менность, которую можно определить как пересечение времени с про­странством»*. В этом влечении к плоскостному и горизонтальному для структурализма невыносимо как раз богатство, следствие объема, все то в значении, что не может быть развернуто в одновременности формы. Но случайно ли, что книга — прежде всего объемный том?**. А смысл смысла (в общем смысле смысла, а не сигнала) — это беско­нечное следствие? Нескончаемое послание от означающего к означа­ющему? И его сила — своего рода чистая и бесконечная двусмыслен­ность, не оставляющая никакой передышки, никакого покоя означен­ному смыслу, побуждая его — в собственной экономике — снова значить и различать? За вычетом неосуществленной Малларме Книги, самотождественности записанного не существует.

Неосуществленной: это не значит, что Малларме не преуспел осу­ществить Книгу, которая бы составляла с собой единое целое — Мал­ларме просто этого не хотел. Он разосуществил единство Книги, по­шатнув категории, в которых, как считалось, ее можно совершенно спокойно осмыслять: рассуждая о «самотождественности» Книги, он подчеркивает, что Книга — это разом «то же самое и другое», будучи «сложена сама с собой». Здесь она не только предлагает себя «двойно­му истолкованию», но через нее, говорит Малларме, «Я, так сказать, десятки раз сею то там, то здесь весь этот двойной том»***.

Вправе ли мы возводить эту метафизику и эстетику, которые столь хорошо подходят к Прусту и Клоделю, в общий метод струк­турализма?*** * Именно так, однако, поступает Руссе, когда решает, как мы, по крайней мере, попытались показать, свести к недостой­ной случайности или отходам все то, что остается необъяснимым в

* Bergson, Essais sur les données immédiates de la conscience.

** Для представителя литературного структурализма (и, возможно, структурализ­ма вообще) книжная буква — движение, бесконечность, подвижность и неустойчи­вость накрученного на самого себя в свитке, в томе смысла — еще не заняла место (но может ли она это сделать?) буквы развернутого, установленного Закона: предписания на Скрижалях.

*** Ср. об этой «самотождественности» книги Малларме: J. Scherer, le «Livre» de Mallarmé, p. 95 и разворот 94, a также р. 77 и разворот на р. 129—130. *** * Мы не будем настаивать здесь на такого рода вопросе. Вопрос банальный, но его очень трудно обойти, и он встает к тому же на каждом этапе работы Руссе, идет ли речь об отдельно рассматриваемом авторе или даже единичном произведении. Всякий ли раз имеется лишь одна основополагающая структура и как ее распознать и выде­лить? Критерий не может быть получен ни эмпирически-статистическим наблюдени­ем, ни сущностной интуицией. Перед структуралистской наукой, касающейся произ­ведений, то есть предметов, структура которых не является априорной, встает пробле­ма индукции. Существует ли материальное и priori произведения? Но постижение материального априори влечет за собой массу преюдициальных проблем.

[36]


свете «предустановленной» и воспринимаемой в своей одновремен­ности телеологической схемы. Даже в эссе, посвященных Прусту и Клоделю, в эссе, направляемых наиболее содержательной структурой, Руссе вынужден пойти на то, чтобы расценивать как «случайности роста» «каждый эпизод, каждого персонажа», в отношении которых следовало бы «признать возможную независимость» (р. 164) от «цен­тральной темы» или «общего устройства произведения» (там же); он вынужден пойти на то, чтобы столкнуть «истинного Пруста» с «ро­манистом», к которому он, впрочем, может «быть несправедлив», по­скольку, по Руссе, истинный Пруст тоже может пройти мимо «исти­ны» любви и т. д. (р. 166). Как «истинный Бодлер заключен, возмож­но, в одном единственном "Балконе", а весь Флобер — в "Госпоже Бовари"» (р. XIX), так истинный Пруст не может быть одновременно повсюду. Руссе должен также сделать вывод, что персонажи «Заложника» разобщены не «обстоятельствами», а, «вернее сказать», «требо­ваниями клоделевской схемы» (р. 179); должен не скупиться на чудеса изощренности, чтобы доказать, что в «Атласном башмачке» Клодель «не изменяет себе» и «не отвергает» свою «постоянную схему» (р. 183). Серьезнее всего, что этот «ультра-структуралистский», как мы выразились, метод, в некоторых отношениях противоречит, похоже, самому ценному и оригинальному намерению структурализма. В об­ласти биологии и лингвистики, где он поначалу и проявил себя, струк­турализм стремится главным образом сохранить связность и полноту любой целостности на ее собственном уровне. Первым делом он зап­рещает рассматривать в данной конфигурации то, что не завершено или ущербно, все то, в чем она предстает лишь как слепое предвосхи­щение или таинственное отклонение от ортогенеза, осмысляемого ис­ходя из некоего телоса или идеальной нормы. Быть структуралистом — значит прежде всего неотступно следовать за организацией смысла, самостоятельностью и собственно равновесием, удавшейся конфигу­рацией каждого момента, каждой формы; значит отказываться спи­сывать на нелепую случайность то, чего не позволяет понять некий идеальный тип. Даже патологическое не является простым отсутстви­ем структуры. Оно организовано. Его не понять как недостаточность, неполноценность или разложение прекрасной идеальной целостнос­ти. Оно не просто провал телоса.

Что правда, то правда, отказ от целесообразности является закон­ным правилом, методической нормой, применять которую структу­рализму трудно. Этот отказ — кощунственный по отношению к тело-су обет, которому работа никогда не верна. Структурализм жив раз­личением между своим обетом и делом. О чем бы ни шла речь — о биологии, лингвистике или литературе, — как можно воспринять це­лостность, не исходя из ее цели? из презумпции цели, по меньшей мере?

[37]


И если смысл является смыслом лишь в целостности, как возник бы он, не будь целостность проникнута предвосхищением цели, интенциональностью, которая притом не обязательно и не прежде принад­лежит сознанию? Если имеются структуры, то они возможны исходя из той основополагающей структуры, через которую открывается и себя превосходит целостность, обретая смысл в предвосхищении те-лоса, каковой следует понимать здесь в самой неопределенной форме. Эта открытость, конечно же, и дает свободу времени и генезису (даже сливается с ними), но она же рискует, оформляя становление, его зам­кнуть. Заглушить силу формой.

И тогда в перепрочтении, к которому приглашает нас Руссе, выяс­няется: то, что изнутри угрожает свету, метафизически угрожает и любому структурализму — угрожает скрыть смысл в самом действии, посредством которого его открывают. Воспринять структуру станов­ления, форму силы — значит, выигрывая смысл, его потерять. Смысл становления и силы (в чистом и собственном их качестве) — это по­кой начала и конца, умиротворение зрелища, горизонта или лица. В этом покое и умиротворении качество становления и силы заслоняет­ся самим смыслом. По всему, что в нем показывается, смысл смысла является аполлоновским.

Сказать, что сила — исток феномена, значит, наверное, ничего не сказать. Будучи высказанной, сила уже феномен. Гегель убедительно показал, что объяснение феномена через силу является тавтологией. Но, говоря это, следует целить не в осмысление силы, а в известную неспособность языка выйти за свои пределы, чтобы высказать свой исток. Сила — это другое языка, без которого последний не был бы тем, что есть.

Еще следовало бы, дабы уважить в языке это странное движение, дабы не свести его в свою очередь на нет, попытаться вернуться к ме­тафоре тени и света (самопоказывания и самосокрытия), основопола­гающей метафоре западной философии как метафизики. Основопо­лагающей не только в качестве фотологической метафоры — а в этом отношении вся история нашей философии является фотологией (так называется история или трактат о свете), — но уже и просто метафо­ры: вообще метафора, переход от одного сущего к другому, или от одного означающего к другому, дозволенный изначальным подчине­нием и аналогичным смещением бытия под сущее, есть сущностная тя­жесть, которая удерживает и безвозвратно подавляет рассуждение в метафизике. Судьба, которую нелепо было бы рассматривать как до­стойную сожаления и временную случайность некоей «истории»; как промашку, ошибку мысли в истории (in historia). Речь идет о том па­дении in historiam мышления в философию, которым почата история. Достаточно сказать, что метафора «падения» заслуживает своих ка-

[38]


вычек. В этой гелиоцентрической метафизике сила, уступая место эй-досу, (то есть зримой для метафорического глаза форме), была уже отделена от своего смысла силы, как качество музыки отделено от себя в акустике*. Как понять силу или слабость в терминах ясности или

темноты?

Того, что современный структурализм пустил ростки и окреп в более или менее прямой и признанной зависимости от феноменоло­гии, вполне достаточно, чтобы считать его данником самой чистой традиционности западной философии — той. что по ту сторону свое­го антиплатонизма возвращает Гуссерля к Платону. Но искать в фе­номенологии понятие, которое позволило бы осмыслить интенсив­ность или силу, — напрасный труд. Осмыслить могущество, а не только направление, напряжение, а не только на направленности, интенцио-нальности. Всякая ценность прежде всего образуется теоретическим субъектом. Выигрываешь или проигрываешь лишь в терминах яснос­ти и неясности, очевидности, присутствия и отсутствия для сознания, в терминах осознания и утраты сознания. Прозрачность — это выс­шая ценность, как и однозначность. Отсюда трудности в осмыслении генезиса и чистой темпоральности трансцендентального эго, в пере­даче удавшегося или незадавшегося воплощения телоса и тех таин­ственных слабостей, которые называют кризисами. И когда Гуссерль местами перестает рассматривать кризисные феномены и провалы те­лоса как «случайности генезиса», как нечто несущественное (Unwesen), он лишь показывает, что забвение эйдетически предписано и в виде «отложений» необходимо для развития истины. Для ее открытия, ее освещения. Но откуда эти силы и слабости сознания, эта сила слабос­ти, скрывающая в том самом действии, в котором она открывает? Если эта «диалектика» силы и слабости является конечностью самой мыс­ли в ее отношении к бытию, она не может быть высказана на языке формы, посредством тени и света. Ведь сила не есть темнота, она не скрывается за формой, чьей субстанцией, материей или криптой она якобы является. Сила не мыслима исходя из пары противоположнос­тей, то есть из сообщничества феноменологии и оккультизма. Ни, внут­ри феноменологии, как противостоящий смыслу факт.

Необходимо, следовательно, пытаться избавиться от такого язы­ка. Не попытаться от него избавиться, ибо это невозможно без забве­ния нашей истории. Но об этом грезить. Не избавиться от него, что не

* «...Точка отправления, позволяющая утверждать, что все качественное является количественным, лежит в акустике... (Теория звучания струн; соотношения интерва­лов; дорический лад)... Речь о том, чтобы повсюду обнаружить математические фор­мулы для абсолютно непроницаемых сил.» (Nietzsche, la Naissance de la philosophie à l'éspoque de la tragédie greque).

[39]


имело бы никакого смысла и лишило бы нас света смысла. Но сопро­тивляться ему как можно дольше. Во всяком случае необходимо не отрешаться от него в той отрешенности, каковая является сегодня дур­ным хмелем самого изощренного структуралистского формализма.

Критика, если ей придется когда-нибудь объясниться и наладить обмен с литературным письмом, не должна ждать, что это сопротив­ление будет организовано прежде всего в «философии», предписыва­ющей какую-то эстетическую методологию, от которой критика вос­примет свои принципы. Ведь философия определилась в своей исто­рии как размышление над поэтическим начинанием. Она, если взять ее в отдельности, предстает сумерками сил, то есть солнечным утром, когда говорят образы, формы, феномены, утром идей и идолов, в ко­тором рельефность сил обретает покой, уплощает на свету свою глу­бину и простирается в горизонтальной плоскости. Безнадежная, од­нако, затея, если вспомнить, что литературная критика, знает она это или нет, хочет она того или нет, уже определилась как философия ли­тературы. И пока она такова, то есть пока она намеренно не предпри­мет стратегической операции, о которой мы говорили выше и кото­рую нельзя помыслить просто под названием структурализма, у кри­тики не будет ни средств, ни, главное, мотива отказаться от эвритмии, от геометрии, от преимущества взгляда, от аполлонического экстаза, который «перво-наперво вызывает раздражение глаза, придающее ему зрительную способность»*. Она не сможет превзойти себя до такой степени, чтобы полюбить силу и смещающее линию движения, полю­бить его как движение, как желание, в нем самом, а не как случай­ность или явление линий. Превзойти себя вплоть до письма.

Отсюда и та ностальгия, та меланхолия, то павшее дионисийство, о которых мы говорили вначале. Ошибаемся ли мы, чувствуя, его в завершающей «Форму и Значение» похвале структурной и клоделевс-кой «монотонности»?

Следовало бы поставить точку, но прениям нет конца. Распря, различие между Дионисом и Аполлоном, между порывом и структу­рой не изглаживается в истории, ибо его β истории нет. В некотором необычном смысле слова оно является и изначальной структурой: от­крытостью истории, самой историчностью. Различение просто не при­надлежит ни истории, ни структуре. Если вместе с Шеллингом следу­ет сказать, что «все есть не что иное, как Дионис», следует знать — а это и есть писать, — что Дионис как чистая сила мучим различием. Он видит и видим. И выкалывает (себе) глаза. С незапамятных времен он относится к тому, что вне его, к зримой форме, к структуре, как к смерти. — Так он и появляется.

* Nietzsche, le Crépuscule des idoles.

[40]


«Недостает форм...», — говорил Флобер. Как это понимать? Мо­жет, это прославление отличного от формы? «избытка вещей», кото­рый ее превосходит и ей сопротивляется? Похвала Дионису? Нет, едва ли. Напротив, это вздох некоего «увы! не достает форм». Некая рели­гия произведения как формы. Ко всему прочему вещи, для которых у нас не достает форм, суть уже призраки энергии, «идеи», «более ши­рокие, чем пластика стиля». Речь идет о стреле, пущенной в Леконта де Лиля, стреле трогательной, ведь Флоберу «очень нравится этот

молодчик»*.

Ницше не ошибался на этот счет: «Флобер, переиздание Паскаля, но с чертами художника, девизом которого является следующее ин­стинктивное суждение: "Флобер всегда достоин презрения, человек — ничто, произведение — все.."»**.

Итак, не мешало бы сделать выбор между письмом и танцем. Напрасно советовал нам Ницше танцевать пером: «Уметь танце­вать с помощью ног, идей, слов: следует ли напоминать о том, что также необходимо уметь это делать пером,что необходимо научить­ся писать?». Флобер хорошо знал и был прав, что письмо не может быть целиком и полностью дионисическим. «Думать и писать можно лишь сидя», говорил он. Радостное возмущение Ницше: «Вот я и пой­мал тебя, нигилист! Усидчивость есть как раз грех против Духа свято­го. Только выхоженные мысли имеют ценность.»

Но Ницше конечно же подозревал, что писатель не сможет все время стоять; что письмо есть прежде всего и навеки веков нечто та­кое, над чем склоняются. Тем паче, когда буквы не будут больше ог­ненными цифрами в небесах.

Ницше конечно же подозревал, а Заратустра в этом был уверен: «Здесь сижу я и жду; все старые, разбитые скрижали вокруг меня, а также новые, наполовину исписанные. Когда же настанет мой час. Час моего нисхождения, захождения...». «Die Stunde meines Niederganges, Unterganges.» Надо будет спуститься, работать, склониться для того, чтобы исписать и снести новую Скрижаль в долины, прочесть ее и заставить читать. Письмо — это исход как нисхождение смысла в себе из себя: метафора-для-другого-в-виду-другого-здесь-и-теперь, метафо­ра как возможность другого здесь-и-теперь, метафора как метафизи­ка, в которой бытие вынуждено скрываться, если хочешь, чтобы по-

* Préface a la vie d'écrivain, p. 111.

** Le Crépuscule des idoles, p. 68. Небезынтересно, может быть, сопоставить это выс­казывание Ницше со следующим пассажем из «Формы и Значения»: «Переписка Фло­бера как автора эпистолярного жанра ценна для нас, но в этом Флобере я не вижу Флобера-романиста; когда Жид заявляет, что предпочитает первого, я подозреваю, что он избрал не лучшего Флобера, по крайней мере того, от которого романист сумел избавиться.» (р. XX).

[41]


 

явилось другое. Проходка через толщу другого к другому, в котором то же самое ищет свою жилу и подлинное золото своего явления. Под­чиненность, в котором оно всегда может потерять(ся). Niedergang, Untergang. Но оно ничто, оно даже не оно (само) до риска потерять(-ся). Ведь братское другое лежит прежде всего не в умиротворении так называемой интерсубъективности, а в работе и опасности вопрошания; оно прежде всего не в умиротворенности ответа, в котором соче­таются два утверждения, к нему взывают в ночи опустошающей ра­ботой вопрошания. Письмо — это момент изначальной Долины дру­гого в бытии. И момент глубины как упадка. Ступень и неотступность веского.

«Смотрите, вот новая скрижаль; но где братья мои, которые вме­сте со мной понесут ее в долину и в плотяные сердца?»


II. COGITO И ИСТОРИЯ БЕЗУМИЯ

...Миг Решения — просто Безумие...

(Киркегор)

Какая разница, книга эта — страшно рискованная вещь.

От безумия ее отделяет прозрачный лист бумаги.

(Д. Джойс по поводу «Улисса».)


Отправная точка настоящих размышлений находится, как ясно из названия этого доклада*, в книге Мишеля Фуко «Безумие и неразу­мие. История безумия в классическую эпоху»** — в книге во многих отношениях замечательной, мощной по своему дыханию и стилю — наводящей на меня робость еще и потому, что в силу выпавшей мне удачи учиться у Мишеля Фуко я блюду сознание восхищенного и при­знательного ученика. Но ведь сознание ученика, когда последний на­чинает, не скажу спорить, но вступать с учителем в диалог или, ско­рее, высказывать вслух тот нескончаемый и безмолвный диалог, ко­торый и делал его учеником, сознание ученика в таком случае — несчастное сознание. Начиная вести в мире диалог, то есть отвечать, оно всегда заведомо чувствует себя виноватым, словно ребенок, кото­рый по определению и как указывает его имя, не умеет говорить и прежде всего не должен отвечать. И когда, как в этом случае, диалог

*3а исключением нескольких примечаний и небольшого добавления (в квадрат­ных скобках) данный этюд представляет собой доклад, прочитанный 4 марта 1963 г. в Философском коллеже. Г-н Жан Валь, предложив опубликовать его в «Revue de Métaphysique et de Morale», любезно согласился на то, чтобы текст сохранил свою начальную форму, то есть форму живой речи с ее собственными правилами и, главное, недостатками: если написанное, по словам уже «Федра», вообще лишено «помощи сво­его отца», будучи шатким «идолом», отторгнутым от «живой и одухотворенной речи», и не в состоянии «себе помочь», не будет ли оно более всего обнажено и обездолено, когда, подражая импровизации голоса, должно отказаться даже от ресурсов и лживо­сти стиля?

** Michel Foucault. Folie et Déraison, Histoire de la folie à l'âge classique. Plon, 1961.

[43]


рискует быть воспринят — и напрасно — как оспаривание, ученик знает, что он в одиночку будет уже из-за этого оспорен голосом учи­теля, предшествующим в нем его собственному голосу. Он чувствует, что его до бесконечности оспаривают, или отвергают, или обвиняют: как с учеником, с ним так поступает учитель, который говорит в нем до него самого, упрекая, что он затеял этот спор, и наперед его отвер­гая, поскольку ему уже приходилось такой спор вести; как внутренне­го учителя, его оспаривает ученик, которым он остается. Это несконча­емое несчастье ученика объясняется, возможно, тем, что он не знает или еще скрывает от себя, что как настоящая жизнь, учитель всегда, возможно, отсутствует.

Необходимо, следовательно, разбить стекло или, скорее, зеркало, рефлексию, бесконечное умозрительное рассмотрение учителя учени­ком. И начать говорить.

Поскольку путь, которым последуют эти рассуждения, будет да­леко не прямым или однолинейным, я пожертвую каким-либо еще вступлением и перейду прямо к самым общим вопросам, находящим­ся в фокусе этих размышлений. Общим вопросам, которые нам пред­стоит определить, уточнить по ходу дела, многие, большинство из которых так и останутся открытыми.

Моя отправная точка может показаться незначительной и искус­ственной. Из 673 страниц этой книги Мишель Фуко посвящает три (54—57) — вдобавок в своего рода прологе ко второй главе — тому месту первого из Декартовых «Размышлений», где безумие, сумасб­родство, слабоумие, глупость спроважены, исключены, изгнаны, как кажется, повторяю, как кажется, из круга философского достоинства, лишены вида на жительство в философском граде, права на внимание философа, смещены и тут же вызваны Декартом на суд, на суд после­дней инстанции некоего Cogito, которое, в сущности своей, не может якобы быть безумным.

Полагая (справедливо или нет — судить не мне) что смысл всего проекта Фуко может быть сосредоточен в этих нескольких исполнен­ных намеков и немного загадочных страницах, полагая, что предло­женное нам здесь прочтение Декарта и картезианского Cogito распро­страняется по своей проблематике на всю «Истории безумия» в смыс­ле ее замысла и условий ее возможности, я ставлю перед собой два ряда вопросов:

1. Во-первых, вопрос, предваряющий, так сказать, разбор дела: оправдана ли предложенная нам интерпретация картезианского за­мысла? Интерпретацией я называю здесь определенный ход, некое предложенное Фуко семантическое отношение между, с одной сторо­ны, тем, что Декарт сказал — или тем, что, как считается, он сказал или хотел сказать, — и, с другой стороны, умышленно выразимся пока

[44]


весьма туманно, некоей, как принято говорить, «исторической струк­турой», некоей исполненной смысла исторической целостностью, цель­ным историческим проектом, в отношении которого считается, что он дает о себе знать в частности в том, что Декарт сказал — или в том, что, как считается, он сказал или хотел сказать. Следовательно, спрашивая себя, оправдана ли эта интерпретация, я спрашиваю уже о двух вещах, задаю два предваряющих суждение вопроса в одном:

a) А хорошо ли был понят сам, в самом себе, знак? Иначе говоря, хорошо ли поняли, что сказал и хотел сказать Декарт? Такое понима­ние знака в нем самом, в его непосредственной знаковой материи есть, если можно так выразиться, лишь первый момент, но вместе с тем и необходимое условие любой герменевтики и любого притязания пе­рейти от знака к означаемому. Вообще говоря, пытаясь перейти от языка явного к языку скрытому, прежде всего надо вполне удостове­риться в явном смысле*. Надо, например, чтобы психоаналитик гово­рил на том же языке, что и больной.

b) Второе следствие первого вопроса: допустим, что явный замы­сел Декарта понят — как знак, — имеет ли он с совокупной истори­ческой структурой, с которой его хотят соотнести, то самое отноше­ние, которое ему хотят приписать? Имеет ли он то историческое зна­чение, которое ему хотят приписать?

«Имеет ли он то историческое значение, которое ему хотят припи­сать», то есть опять два вопроса в одном:

— имеет ли он историческое значение, которое ему хотят припи­сать, имеет ли он именно это значение, то историческое значение, которое ему хочет приписать Фуко?

— имеет ли он историческое значение, которое ему хотят припи­сать? Исчерпывается ли это значение своей историчностью? Иначе

* В «Толковании сновидений» (глава II,1) по поводу связи между сновидением и словесным выражением Фрейд напоминает одно замечание Ференци: у каждого языка свой собственный язык сновидения. Скрытое содержание сновидения (или поведения, или сознания вообще) сообщается с содержанием явным только через единство языка, на котором аналитик, следовательно, должен говорить как можно лучше. (Ср. в этом отношении: D. Lagache. «Sur le polyglottisme dans l'analyse», in: «La Psychanalyse», t.l, 1956). Как можно лучше: поскольку по природе своей прогресс в знании и практике языка открыт до бесконечности (прежде всего, по причине исходной и существенной двусмысленности означающего в языке, по меньшей мере, «повседневной жизни», его неопределенности и пространства его игры, которое и высвобождает различие между потаенным и явным; далее, по причине существенного и самобытного сообщения раз­личных языков между собой на протяжении истории; и наконец, по причине игры, от­ношения к самому себе или «седиментации» каждого языка), не имеет ли ненадеж­ность или недостаточность анализа принципиального или неустранимого характера? И не те же ли самые опасности подстерегают историка философии, каковы бы ни были его метод и проект? В особенности, если учитывать определенную укорененность фи­лософского языка в языке нефилософском.

[45]


говоря, является ли оно целиком и полностью историческим в класси­ческом смысле этого слова?

2. Второй ряд вопросов (и здесь мы немного выходим за рамки дела Декарта, дела картезианского Cogito, которое впредь будем рас­сматривать не само по себе, а как знак более общей проблематики): нельзя ли в свете перепрочтения картезианского Cogito, которое мы собираемся предложить (или, скорее, о нем напомнить, ибо, хочу ска­зать сразу, оно будет прочтением в некотором роде самым классичес­ким, самым банальным, хотя и не самым легким), задаться вопросом о некоторых философских и методологических допущениях этой ис­тории безумия? Только о некоторых, поскольку для того, чтобы исхо­дить из метода или даже философии в традиционном смысле этого сло­ва, начинание Фуко слишком богато, намечает слишком много на­правлений. И если правда, как утверждает Фуко, как признает Фуко, цитируя Паскаля, что о безумии можно говорить лишь в отношении «другого витка безумия», позволяющего людям «не быть безумны­ми», то есть в отношении разума*, нам, быть может, удастся не то чтобы добавить что бы то ни было к сказанному Фуко, но, возможно, повторить еще раз в месте размежевания между разумом и безумием, о котором так красиво говорит Фуко, смысл, какой-то смысл этого Cogito или каких-то Cogito, ибо картезианский тип — не первая и не последняя форма Cogito; и убедиться, что речь здесь идет об опыте, который на самом своем острие, возможно, не менее рискован, опа­сен, загадочен, темен и патетичен, чем опыт безумия, и который пред­ставляется мне гораздо менее враждебным, обличительным, обвини­тельным и объективирующим в отношении последнего, чем, по-види­мому, думает Фуко.

* Фуко не мог не почувствовать, что вся история в конечном счете может быть лишь историей смысла, то есть Разума вообще, мы к этому вскоре вернемся. Не мог не почувствовать, что самое общее значение затруднения, которое он приписал «класси­ческому опыту», простирается далеко за пределы «классической эпохи». Ср., напри­мер, на стр. 628: «И когда надлежало, преследуя самую отдаленную сущность безумия выделить конечную его структуру, чтобы ее сформулировать, приходилось прибегать к самому же языку разума, развернутому в неумолимой логике бреда, и как раз то, что делало безумие доступным, избегало его как безумия». Сам язык разума... но что это за язык, который не является языком разума вообще? И если нет никакой истории, кроме истории рациональности и смысла вообще, это значит, что философский язык, стоит ему зазвучать, прибирает негативность к рукам — или, что одно и то же, остав­ляет ее в забвении — причем даже тогда, когда якобы ее одобряет, признает. Возмож­но, что в этом случае даже вернее. Таким образом, история истины есть история этой экономики негативного. Посему необходимо — возможно, самое время — вернуться к внесторическому началу — в смысле радикально противоположном принятому клас­сической философией: на сей раз не для того, чтобы негативность недооценить, а для того, чтобы молча признать. Именно она, а не позитивная истина образует неисторическую почву истории. И речь тогда бы шла о столь негативной негативности, что ее даже так не назовешь. Негативность всегда определялась диалектикой -то есть.мета­физикой - как труд на службе производства смысла. Признать негативность молча - значит присоединиться к неклассического типа расхождению между мышлением и языком. И, возможно, между мышлением и философией как рассуждением, если учесть, что такой раскол может сказаться, уходя при этом в тень, только в философии.-

[46]


На первом этапе мы будем работать в жанре комментария, будем сопровождать или верно, насколько это для нас возможно, следовать замыслу Фуко, вписывая интерпретацию картезианского Cogito в об­щую схему «Истории безумия». Тем самым на этом этапе, по-видимо­му, должно выявиться, каков в прочтении Фуко смысл картезианско­го Cogito. Для этого необходимо напомнить общий замысел книги — и поставить на полях несколько вопросов, которым суждено остаться открытыми — и на полях.

Работая над историей безумия, Фуко хотел — и в этом вся цен­ность, но также и невозможность его книги — написать историю са­мого безумия. Самого. Самого безумия. То есть, дав ему слово. Фуко хотел, чтобы безумие стало субъектом его книги; субъектом во всех смыслах этого слова: темой (сюжетом) его книги и субъектом речи, автором его книги, говорящим о себе безумием. Написать историю самого безумия, то есть исходя из его собственного мгновения, его собственной ступени, а не на языке разума, языке психиатрии о безу­мии — здесь перекрываются агонистическое и риторическое измере­ния этого о,о безумии, ею уже раздавленном, порабощенном, по­верженном, заточенном, то есть превращенном в объект и отправлен­ном в изгнание как другое для языка и исторического смысла, каковые было угодно смешивать с самим логосом. «Историю не психиатрии, говорит Фуко, но самого безумия, во всей его горячности, до плене­ния его знанием».

Итак, речь о том, чтобы избежать ловушки или наивности объек­тивизма, каковые, по-видимому, заключается в том, чтобы писать на языке классического разума, используя понятия, исторически послу­жившие инструментами пленения безумия, на отполированном и по­лицейском языке разума писать историю самого дикого безумия, ка­ким оно живет и дышит еще не плененным и обездвиженным силками этого самого классического разума. Желание избежать такой ловуш­ки не покидает Фуко. В его начинании оно дерзновеннее и соблазни­тельнее всего. И к тому же придает ему восхитительное напряжение. Но оно и — я говорю об этом вовсе не думая играть словами, — бе­зумнее всего в его проекте. Примечательно, что это упорное желание избежать ловушки — то есть той ловушки, которую классический ра­зум подготовил для безумия и теперь готовит Фуко, желающему на-

[47]


писать историю самого безумия, не повторив агрессии рационализ­ма, — это желание обойти разум выражается двумя на первый взгляд трудно совместимыми способами. То есть выражается болезненно.

Иной раз Фуко целиком отказывается от языка разума, каковой есть язык Порядка (то есть и системы объективности или всеобщей рациональности, выражением которой стремится быть психиатрия, и порядка града, поскольку право философского града охватывает про­сто гражданское право, а в единстве определенной структуры фило­софское функционирует как метафора или метафизика политическо­го). Тогда он пишет такого рода фразы (он только что напомнил о прерванном в конце XVIII века диалоге между разумом и безумием, о разрыве, который был, по-видимому, закреплен аннексией всего язы­ка — и права на язык — в пользу уполномоченного социальным и государственным разумом разума психиатрического. Безумие было лишено слова): «Язык психиатрии, который является монологом ра­зума о безумии, мог утвердиться лишь на фоне такого безмолвия. Я собирался писать не историю этого языка, а скорее археологию этого безмолвия». И по всей книге проходит эта тема, связывающая безу­мие с безмолвием, со «словами без языка» или «без субъекта речи», с «упорным бормотанием языка, который будто говорит сам с собой, без субъекта речи и собеседника, осевший на себя, с перехваченным горлом, гибнущий так и не достигнув выражения и незаметно возвра­щающийся к безмолвию, от которого он никогда и не уходил. Иссу­шенный корень смысла». Итак, писать историю самого безумия — значит писать археологию некоего безмолвия.

Но, для начала, имеет ли само безмолвие историю? И далее, не является ли археология, пусть даже и безмолвия, логикой, то есть орга­низованным языком, проектом, порядком, фразой, синтаксисом, «тво­рением»? Не будет ли археология безмолвия самым действенным, са­мым изощренным возобновлением, повторением, в самом что ни есть амбивалентном смысле этого слова, преступного акта против безу­мия, причем в тот самый момент, когда этот акт разоблачается? Не говоря уже о том, что все знаки, через которые Фуко обнаруживает исток этого безмолвия и оборванной речи, всего, что вроде бы пре­вращает безумие в эту прерывистую, прерванную и запрещенную речь, все эти знаки, все документы — без исключения — заимствованы в юридическом пространстве запрета.

И теперь можно задаться вопросом — и там, где он не пытается говорить о безмолвии, Фуко тоже им задается (на мой взгляд, слиш­ком уклончиво, слишком неявно): каковы источники и статус языка этой археологии, языка, который должен быть услышан отнюдь не классическим разумом? Какова историческая ответственность этой археологической логики? Куда ее поместить? Достаточно ли сложить

[48]


в запертый на ключ ящик инструменты психиатрии, чтобы вновь об­рести невинность и порвать всякое сообщничество с пленившим безу­мие рациональным или политическим порядком? Психиатр — всего лишь уполномоченный, один из уполномоченных этого порядка. Воз­можно, не достаточно заточить или отправить в изгнание уполномо­ченного, в свою очередь лишить его слова; возможно, не достаточно отказаться от понятийного материала психиатрии, чтобы снять вину со своего собственного языка. Весь наш европейский язык, язык все­го, что так или иначе участвовало в приключениях западного разума, является громадной делегацией уполномоченных проекта, который Фуко определяет как своего рода пленение или объективацию безу­мия. Ничто в этом языке и никто среди тех, кто на нем говорит, не может избежать исторической виновности — если таковая имеется и если она исторична в классическом смысле этого слова, — а ее Фуко, по-видимому, хочет изобличить. Но, может быть, суд этот невозмо­жен, ибо следствие и приговор непрестанно повторяют преступление самим фактом своего высказывания. Если Порядок, о котором мы го­ворим, столь могуществен, если его могущество является единствен­ным в своем роде, то как раз в силу его сверхдетерминирующего ха­рактера и в силу универсальности, структуральности, универсально­го и безграничного сообщничества, которым он компрометирует всех, кто воспринимает его на его же языке, причем даже тогда, когда тот обеспечивает им форму для разоблачения. Таким образом, порядок разоблачается по порядку.

Вот почему целиком высвободиться от целостного исторического языка, который, якобы, отправил безумие в изгнание, освободиться от него, чтобы написать археологию безмолвия, можно попытаться лишь двумя способами:

Или безмолвствовать в некоем безмолвии (некоем безмолвии, оп­ределится которое опять же лишь в тех языке и порядке, каковые вос­препятствуют, чтобы это безмолвие слилось с обыкновенной немо­той), или следовать за безумцем по пути его изгнания. Беда безумцев, нескончаемая беда их безмолвия заключается в том, что их лучшими глашатаями становятся те, кто им лучше всего и изменяет; дело в том, что, захотев высказать само их безмолвие, сразу переходишь на сто­рону врага, на сторону порядка, даже если в рамках порядка борешь­ся против порядка и ставишь под вопрос его исток. Нет такого Троян­ского коня, которого не уразумел бы Разум (вообще). Непреодоли­мое, незаменимое, властное величие разумного порядка, то, из-за чего он не является фактическим порядком или структурой, определенной исторической структурой среди многих других, объясняется тем, что против него нет иных средств, кроме него самого, против него можно протестовать лишь в его рамках, на своем поле разум оставляет нам

[49]


лишь возможность прибегнуть к стратагеме и стратегии. Что сводит­ся к тому, чтобы привлечь историческое определение разума к суду Разума вообще. Да, революция против разума в исторической форме классического разума (но последний есть не что иное, как определен­ный пример Разума вообще. И как раз из-за этой единичности Разума трудно помыслить «историю разума» и, следовательно, «историю бе­зумия»), революция против разума может быть осуществлена только в рамках разума, согласно гегелевскому измерению, которое, несмот­ря на отсутствие прямых ссылок на Гегеля, было для меня в книге Фуко очень заметно. Так как революция против разума может, заявив о себе, осуществиться лишь внутри разума, она всегда имеет ограниченный размах того, что как раз на языке министерства внутренних дел назы­вают волнением. Наверное, нельзя написать историю или даже архео­логию наперекор разуму, ибо вопреки видимости понятие истории всегда было рациональным. Именно о значении «истории» или «архии» и следовало бы прежде всего задаться вопросом. Письмо, кото­рое, вопрошая ценности истока, разума, истории, их превосходит, не удержишь в метафизическом заточении археологии.

Поскольку Фуко первым — и остро — осознает эту невозможность и необходимость говорить, черпать свой язык в источнике разума более глубинного, нежели тот, что вышел на поверхность в классический век, поскольку Фуко испытывает необходимость говорить, ускольза­ющую от объективирующего проекта классического разума, необхо­димость говорить даже ценой открытой войны языка разума против самого себя, войны, в которой язык словно бы заново овладевает со­бой, себя разрушает или без конца возобновляет жест собственного разрушения; — то и притязание на археологию безмолвия — притяза­ние пуристское, непреклонное, ненасильственное, недиалектическое — в книге Фуко очень часто уравновешивается, уравнивается, чуть ли не опровергается не только признанием определенного затруднения, но и формулировкой другого проекта, каковой является не крайним сред­ством, а иным и, возможно, более — причем действенно — амбициоз­ным проектом, нежели первый.

Признание затруднения можно обнаружить, например, в таких фра­зах, как эта, которую я просто процитирую, чтобы не лишать вас ее мощ­ной красоты: «Восприятие, которое стремится уловить их [речь идет о страданиях и бормотании безумия] в диком состоянии, по необходимос­ти принадлежит к уже пленившему их миру. Свобода безумия внятна лишь с вершины крепости, где его держат в заточении. Но там в его рас­поряжении только печальное положение его тюрем, его немой опыт го­нимого, и нам остается описание примет беглеца». И дальше Фуко гово­рит о безумии, «стихийное состояние которого не может быть восста­новлено само по себе» и о «недоступной первобытной чистоте» (с. VII).

[50]


Поскольку эта трудность или невозможность должна сказаться в языке, на котором написана эта история безумия, Фуко действитель­но признает необходимость удерживать свое рассуждение в «беспо­мощной», как он выражается, «относительности», то есть без опоры на абсолют разума или логоса. Сразу и необходимость, и невозмож­ность того, что в другом месте Фуко называет «языком без опоры», то есть языком, отказывающимся в принципе, а то и фактически, сочле­няться согласно синтаксису разума. В принципе, а то и фактически, но в данном случае факт не так легко заключить в скобки. Факт язы­ка — единственный, наверное, факт, который в конечном счете сопро­тивляется заключению в скобки. «Здесь, в простой проблеме способа изложения, — говорит также Фуко,—скрывалась и давала о себе знать главная трудность нашего начинания».

Можно, вероятно, сказать, что эта трудность разрешается скорее на практике, а не формально. По необходимости. Я хочу сказать, что безмолвие безумия не высказано, не может быть высказано в логосе этой книги, а передано косвенно, метафорически, если так можно вы­разиться, в ее пафосе — я употребляю это слово в его наилучшем зна­чении. Новая и радикальная похвала безумию, намерение которой не может быть выражено открыто, поскольку похвала безмолвию оста­ется внутри логоса, внутри объективирующего языка; «славословить» безумие значило бы все равно его аннексировать, в особенности тог­да, когда это «славословить», как в данном случае, предстает мудрос­тью и благополучием «красноречия».

Далее, высказать трудность, высказать трудность высказывания еще не значит ее преодолеть; как раз наоборот. Прежде всего, это не значит сказать, исходя из какого языка, из какой говорящей инстан­ции высказана трудность. Кто ее воспринимает, кто излагает? Этого нельзя сделать ни в недоступном и стихийном безмолвии безумия, ни на обыкновенном языке надзирателя, то есть классического разума; здесь необходим язык того, для кого имеет смысл и кому предстает диалог, или война, или недоразумение, или столкновение, или двой­ной монолог, противопоставляющий в классический эпоху разум и безумие. Таким образом, возможно историческое освобождение ло­госа, в котором могли произойти и могут сегодня быть понятыми и высказанными два монолога, или прерванный диалог, или, скорее, точка разрыва диалога между определенными разумом и безумием. (При условии, правда, что они возможны; но в данном случае мы при­нимаем гипотезу Фуко.)

Итак, если, несмотря на признание невозможности и трудности, Фуко смог написать свою книгу, то мы вправе спросить себя, на чью же помощь все же опирается этот язык, лишенный помощи и опоры: кто выражает беспомощность? кто написал и кто должен услышать,

[51]


на каком языке и исходя из какого исторического положения логоса, кто написал и кто должен услышать эту историю безумия? Ведь отнюдь не случайно, что такой проект мог сложиться именно в наши дни. Не упуская из виду — как раз наоборот — дерзость мыслительного жеста в «Истории безумия» следует предположить, что началось некое осво­бождение безумия, что психиатрия, хоть и на самую малость, стала от­крытой, что понятие безумия как неразумия, если оно и обладало не­когда единством, распалось. И что именно в открытости этого распада такой проект и смог обрести свой исторический исток и место.

Хотя Фуко как никто другой восприимчив и внимателен к такого рода вопросам, все же кажется, что он не захотел признать за ними характера методологического или философского предварения. Прав­да и то, что, стоит понять этот вопрос — вкупе с правомерностью оной трудности — их предварительная разработка в результате стерилизу­ет и парализует все исследование. Каковое может доказать своим хо­дом возможность движения речи на тему безумия. Но не слишком ли классическим все еще является основание этой возможности?

Книга Фуко не из тех, что предаются в исследовании такому пер­спективному легкомыслию. Вот почему за признанием трудности, свя­занной с археологией безмолвия, нужно выявить другой проект, кото­рый, возможно, противоречит проекту этой археологии.

Коль скоро безмолвие, археологию которого требуется написать, является не немотой или прирожденной бессловесностью, а внезапно наступившим безмолвием, речью, прерванной в порядке приказа, дело касается того, чтобы внутри предшествующего разрыву разума с бе­зумием логоса, внутри логоса, который дозволяет внутри себя диалог между тем, что впоследствии назовут разумом и безумием (неразуми­ем), дозволяет внутри себя свободное перемещение разума и безумия и обмен между ними, подобно тому как он дозволял безумцам сво­бодно перемещаться по средневековому городу; — дело касается того, чтобы внутри этого логоса свободного обмена получить доступ к ис­току протекционизма того разума, который стремится найти себе ук­рытие и застраховаться от безумия, сделать самого себя средством от безумия. Дело касается того, чтобы получить доступ к точке, где диа­лог был прерван, разделился на два одиноких монолога: к тому, что Фуко называет весьма сильным словом Решение. Решение связывает и разом отделяет разум и безумие; его надо понимать и как изначаль­ный акт порядка, воления, декрета, и как разрыв, цезуру, отделение, размежевание. Я бы даже сказал междоусобицу, чтобы подчеркнуть, что речь идет о саморазделе, внутреннем разделении и мучении смыс­ла вообще, логоса вообще, о разделении в самом aкте sentire. Междоу­собица происходит как всегда внутри. Вне (есть) внутри, в него вне­дряется, делит его, сообразно расщеплению гегелевского Entzweiung.

[52]


Таким образом представляется, что проект по востребованию пер­воначальной междоусобицы логоса отличен от проекта археологии безмолвия, и ставит иные проблемы. На сей раз речь, скорее всего, идет о том, чтобы извлечь на поверхность единую и девственную по­чву, на которой незаметно пустил корни акт решения, связывающий и отделяющий разум и безумие. Разум и безумие в классическую эпо­ху имели общий корень. Но этот общий корень, который является логосом, это единое основание намного древнее средневекового пе­риода, блестяще, хотя и бегло обрисованного Фуко в замечательной вступительной главе. Должно быть, имеется какое-то основополага­ющее единство, на котором зиждется свободный обмен Средневеко­вья, и оно уже является единством логоса, то есть разума; разума, ко­нечно уже исторического, но гораздо менее детерминированного, чем в своей так называемой классической форме, — он еще не получил определение «классической эпохи». Именно в стихии этого архаичес­кого разума внезапно и произойдет размежевание, междоусобица в виде изменения, или, если угодно, в виде переворота, революции — но революции внутренней, направленной на себя, происходящей в себе. Ибо тот логос, который был вначале, является не только общим мес­том всякой междоусобицы смысла, но и — это не менее важно — са­мой атмосферой, где движется язык Фуко, в котором фактически яв­лена, а также правомерно обозначена и обрисована в своих пределах история безумия в классическую эпоху. Итак, чтобы показать и про­исхождение (или возможность) решения, и происхождение (или воз­можность) повествования, следовало бы начать с осмысления этого изначального логоса, в котором разыгралось насилие классической эпохи. Надо ли напоминать, что эта история досредневекового и док-лассического логоса вовсе не является темной и немой предысторией. Каков бы ни был мгновенный разрыв, если он вообще был, Средних веков с греческой традицией, этот разрыв и изменение — запоздалые и побочные явления в отношении основополагающего постоянства логико-философского наследия.

То, что укорененность решения в его истинной исторической по­чве оставлена Фуко в тени, смущает по меньшей мере по двум причи­нам:

1. Это смущает, поскольку в самом начале Фуко делает несколько загадочный намек на греческий логос, о котором он говорит, что тот, в отличие от классического разума, «не имел противоположности». Читаем: «Греки соотносились с тем, что они называли ΰβρις. Это от­ношение не исчерпывалось осуждением, что вполне доказывается су­ществованием Фрасимаха и Калликла, хотя их рассуждения и переда­ны нам в облачении успокоительной диалектики Сократа. Но у гре­ческого логоса не было противоположности».

[53]


[Итак, следует предположить, что греческий логос не имел проти­воположности, предположить, одним словом, что греки держались вплотную к первичному, изначальному и неделимому Логосу, в кото­ром любое противоречие вообще, любая война или, как здесь, любая полемика могли дать о себе знать только впоследствии. В рамках этой гипотезы следовало бы признать, чего Фуко как раз и не делает, что в их целостности история и наследство «успокоительной диалектики Сократа» были уже отторгнуты и изгнаны за рамки этого вроде бы не имеющего противоположности греческого логоса. Ведь если диалек­тика Сократа действительно отличается успокоительным характером в том смысле, в каком это понимает Фуко, то как раз потому, что она уже исторгла, исключила, объективировала или — любопытно, но это одно и то же — вобрала в себя и совладала как с одним из своих мо­ментов, «охватила» то, что является для разума другим, и что она сама уже прояснилась, застраховала себя в предкартезианской достовер­ности, в σωφροσύνη, в мудрости, здравом смысле и разумной осмотри­тельности.

Следовательно: а) либо сократический момент и все, что за ним последовало, непосредственно причастны к тому греческому лого­су, у которого вроде бы нет противоположности, и тем самым диа­лектика Сократа ничуть не успокаивает (чуть дальше у нас будет, наверное, возможность показать, что она успокаивает никак не боль­ше картезианского Cogito). В этом случае, в рамках этой гипотезы, зачарованность досократиками, к которой нас подтолкнули Ниц­ше, Хайдеггер и кое-кто еще, заключает, по-видимому, в себе какую-то долю мистификации, чьи историко-философские мотивы не ме­шало бы вскрыть.

b) либо сократический момент и победа диалектики над калликловым гибрисом уже знаменуют собой депортацию и изгнание логоса из самого себя и его ранение решением, различием; тогда структура ис­ключения, которую Фуко хочет описать в своей книге, едва ли роди­лась вместе с классическим разумом. Получается, что в философии она из века в век потребляется, упрочивается и крепнет. Что она при­суща всей истории философии и разума. Классическая эпоха в этом отношении не обладает ни особым положением, ни исключительнос­тью. И все знаки, собранные Фуко под общим заглавием «Stultifera navis», плавают на поверхности давней междоусобицы. Свободная циркуляция безумцев — к тому же не очень, не так уж и свободная — есть не что иное, как социально-экономический эпифеномен на по­верхности разума, наперекор себе разделившегося на заре своего гре­ческого происхождения. Во всяком случае для меня ясно, что, какую бы гипотезу ни принять в отношении, по всей видимости, лишь лож­ной проблемы и ложной альтернативы, Фуко не может спасти разом и

[54]


утверждение относительно успокоительной диалектики Сократа, и свое положение о своеобразии классической эпохи, разум каковой успокаивается, исключая своего другого, то есть конституируя свою противоположность в виде объекта, дабы от нее защититься и отде­латься. Дабы ее заточить.

В желании написать историю решения, раздела, различия, есть риск превратить разделение в событие или структуру, вдруг накладываю­щуюся на единство изначального присутствия, и таким образом под­твердить в ее основополагающем действии метафизику.

По правде говоря, для того чтобы одна из этих гипотез была вер­на и между ними имелся выбор, надо вообще предположить, что разум может иметь противоположность, себе другое, что он в состоянии его конституировать или обнаружить и что оппозиция разума и другого симметрична. Вот в чем суть дела. Позвольте мне держаться от этого в стороне.

Каков бы ни был способ интерпретации положения классическо­го разума, в частности, в отношении греческого логоса — довелось ему пережить междоусобицу или нет, — в любом случае кажется, что начинание Фуко заранее подразумевает доктрину традиции, тради­ции логоса (а есть ли другая?). Каково бы ни было отношение греков к гибрису — отношение, которое, конечно же, не было простым... Здесь я открою скобку и поставлю вопрос: от имени какого неизменного смысла «безумия» Фуко сближает, каков бы ни был смысл этого сбли­жения, Безумие и гибрис? Встает проблема — философская пробле­ма — перевода, довольно серьезная проблема, даже если для Фуко гибрис и не есть Безумие. Определить различие — весьма рискован­ный лингвистический ход. Частая опрометчивость переводчиков в этом отношении должна внушить нам сильное недоверие. (В частно­сти и по ходу дела я думаю о том, что переводят как безумие и неис­товство в «Филебе», 45е*. К тому же, если безумие обладает столь не­изменным смыслом, каково его отношение к тем историческим моди­фикациям, к тем апостериори, к тем событиям, которые направляют анализ Фуко? Хотя его метод и не эмпиричен, Фуко все же исходит из информации и расследования. Он пишет историю, и обращение к со­бытию в ней является в конечном итоге необходимым и решающим, по крайней мере правомерным. Но разве ни разу не подвергшееся Фуко тематическому анализу понятие безумия, не является сегодня за рам­ками обыденного и общеупотребительного языка, где оно продолжа­ет свое существование куда дольше, нежели следовало бы после его постановки под вопрос со стороны науки и философии, ложным, рас-

* Ср. также, например: Пир 217е, 218b; Федр 244b-с, 245а, 249, 265а; Теэтет 257е; Софист 228d, 229а; Тимей 86b; Государство 382с; Законы X, 888а.

[55]


павшимся понятием, так что Фуко, отвергая психиатрический или философский инструментарий, не перестававший заточать безумца, пользуется в конечном итоге — и у него нет выбора — ходячим, дву­смысленным, заимствованным из неподконтрольного фонда поняти­ем? В чем не было бы ничего страшного, используй Фуко это слово только в кавычках, словно оно принадлежит к языку других — тех, кто в изучаемую эпоху пользовался им как историческим инструмен­том. Но все выглядит так, будто Фуко знает, что такое «безумие». Все выглядит так, будто постоянно и подспудно возможно и достижимо достоверное и строгое пред-понимание понятия безумия или, по мень­шей мере, его номинального определения. В самом деле, можно пока­зать, что в намерении Фуко, если не в изучаемой им исторической мысли, понятие безумия охватывает все, что можно упорядочить под рубрикой негативности. Легко представить, какого рода проблемы влечет за собой такое использование этого понятия. Такого же рода вопросы можно поставить и в отношении понятия истины, которое мелькает по всей книге...) Я закрываю затянувшиеся скобки. Итак, каково бы ни было отношение греков к гибрису, а Сократа к изна­чальному логосу, во всяком случае ясно, что классический и даже сред­невековый разум имел отношение к разуму греческому и что в среде этого — более или менее непосредственно замечаемого, более или ме­нее связанного с другими традиционными линиями — наследия и раз­ворачивались приключения и злоключения классического разума. Если начало междоусобицы относится ко времени Сократа, возможно, сле­довало бы в первую очередь рассмотреть положение безумца в сокра­товском и постсократовском мире, если только тогда было нечто до­стойное имени безумца. Без этого, и поскольку Фуко далек от чисто априорного подхода, его историческое описание ставит банальные, но неизбежные проблемы периодизации, географических, политических, этнологических и т. п. рамок. Если же, наоборот, не имевшее проти­воположности и не знавшее исключения единство логоса сохранялось вплоть до классического «кризиса», то этот кризис является, если так можно выразиться, вторичным и производным. Он не распространя­ется на весь разум. В этом случае, между прочим, в сократическом рас­суждении уже нет ничего успокоительного. Классический кризис раз­вивается исходя из и внутри первичной традиции логоса, который не имеет противоположности, но несет в себе и высказывает любое опре­деленное противоречие. Эта доктрина о традиции смысла и разума была бы тем более необходима, что лишь она в состоянии придать смысл и вообще рациональность рассуждению Фуко и любому рас­суждению о войне между разумом и неразумием. Ведь эти рассужде­ния стремятся быть услышанными.]

2, Выше я сказал, что сокрытие в тени истории доклассического

[56]


логоса, каковая не была предысторией, вызывает смущение по двум причинам. Вторая, о которой я вкратце упомяну, перед тем как перей­ти к Декарту, заключается в том, что Фуко проницательно связывает разделение, междоусобицу с самой возможностью истории. Разделе­ние — это сам исток истории. «На протяжении всей истории Запада необходимость безумия связана с тем решающим жестом, который отделяет от глубинного рокота и его постоянной монотонности зна­чимый язык, передающийся и завершающийся во времени; коротко говоря, она связана с возможностью истории».

Следовательно, если решение, благодаря которому, исключая и объективируя свободную субъективность безумия, конституируется разум, если это решение есть исток истории, если оно есть сама исто­ричность, условие смысла и языка, условие традиции смысла, условие произведения, если структура исключения является основополагаю­щей структурой историчности, тогда «классический» момент этого исключения, момент, который Фуко и описывает, не имеет ни абсо­лютных преимуществ, ни архетипичности образца. Этот образец — образчик, а не модель. Во всяком случае, чтобы обнаружить его не­сомненно глубокое своеобразие, следует, возможно, подчеркнуть не то, в чем это решение предстает структурой исключения, а то, в чем — и в особенности почему — его собственная и видоизмененная структу­ра исключения исторически отличается от других, от всякой другой структуры. И поднять проблему ее образцовости: идет ли речь об од­ном из возможных образцов, об «удачном примере», об особо показа­тельном образце? Проблемы бесконечной сложности, громадные про­блемы, которые неотступно присутствуют в книге Фуко — скорее в ее замысле, нежели в исполнении.

Наконец, последний вопрос: если это великое разделение является самой возможностью истории, историчностью истории, что значит «написать историю этого размежевания»? Написать историю историч­ности? Написать историю происхождения истории? «Usteron proteron» тогда — не просто «логическая ошибка», не ошибка внутри какой-то логики, внутри сложившегося рацио. Ее разоблачение не рациональ­но. Если имеется историчность разума вообще, то история разума — отнюдь не история его происхождения, которая его уже подразуме­вает, а история одной из его определенных фигур.

Этот второй проект, который изо всех сил тянется к общему кор­ню смысла и бессмыслия и к тому исходному логосу, в коем разделя­ются язык и безмолвие, отнюдь не является каким-то крайним сред­ством в отношении того, что можно собрать под рубрикой «археоло­гия безмолвия». Археологии, которая разом и притязает на то, чтобы высказать само безумие, и отказывается от этого. Выражение «выска­зать само безумие» внутренне противоречиво. Высказать безумие, не

[57]


вытеснив его в объективность, значит дать высказаться ему самому. Но ведь безумие по сущности своей невысказываемо: это «отсутствие творения», проницательно замечает Фуко.

Итак, это не крайнее средство, а иной, более амбициозный замы­сел, долженствующий подвести к похвале разуму (в сущности, другой и не бывает), но на сей раз к похвале разуму более глубинному, неже­ли тот, что себе противоречит и определяет себя в исторически опре­деленном конфликте. Опять, как всегда, Гегель... Итак, это не крайнее средство, а более амбициозная амбиция, даже если Фуко и замечает: «За неимением этой недоступной первобытной чистоты (самого безу­мия) структуральное исследование должно добраться до решения, ко­торое разом и связывает, и разделяет разум и безумие; оно должно стремиться к тому, чтобы обнаружить вечный взаимообмен, безвест­ный общий корень, изначальное столкновение, придающее смысл как единству, так и противоположности смысла и бессмыслицы». (Курсив мой.)

Прежде чем перейти к описанию того момента, когда в классичес­кую эпоху разум, благодаря тому, что он называет «странным пере­воротом», заставляет безумие безмолвствовать, Фуко показывает, как исключение и заточение безумия обретают своего рода структурную нишу, подготовленную историей другого исключения: исключения проказы. К сожалению я не могу задерживаться на этих блестящих страницах в главе под названием «Stultifera navis». Они тоже постави­ли бы перед нами множество вопросов.

Итак, я перехожу к «перевороту», к великому заточению, которое с созданием в середине XVII века домов-изоляторов для безумцев и кое-кого еще ознаменовало, по-видимому, начало и первый этап клас­сического процесса, описываемого Фуко на протяжении всей его кни­ги. Не проясняя, правда, чем же является такое событие как создание домов-изоляторов — одним из знаков, основным симптомом или же причиной. Такого рода вопросы могут показаться неуместными в от­ношении метода, стремящегося быть структуралистским, то есть та­ким, для которого в структурной целостности все так взаимосвязано и циклично, что классические проблемы причинности могут показать­ся недоразумением. Очень может быть. Но я задаюсь вопросом, воз­можен ли последовательный структурализм, когда речь идет об исто­рии (а Фуко хочет писать историю), и главное — может ли он укло­ниться, пусть ради порядка и в порядке собственных описаний, от любого этиологического вопроса, от любого вопроса, касающегося, скажем, центра тяжести структуры. Законно отвергая определенный стиль причинности, мы, возможно, не вправе отвергать любое требо­вание этиологии.

Посвященный Декарту отрывок как раз и открывает главу о «Ве-

[58]


ликом заточении». То есть он открывает саму книгу, и его положение в начале главы выглядит довольно необычным. Здесь, как нигде, по­ставленный мною выше вопрос кажется мне неизбежным. Неизвест­но, должен ли этот отрывок о первом из Декартовых «Размышлений», которое Фуко интерпретирует как философское заточение безумия, задать тон, быть прелюдией к этой исторической и социально-поли­тической драме, ко всей драме, которая разыграется в дальнейшем. Чем является этот «переворот», описанный в плане теоретического знания и метафизики, — симптомом, причиной, языком? Какое следу­ет сделать допущение или разъяснение, чтобы этот вопрос или рас­клад потерял бы свой смысл? И если этот переворот структурно свя­зан со всей драмой, каков статус этой взаимосвязи? Наконец, каково бы ни было место, отведенное философии в общеисторической струк­туре, чем объясняется выбор только картезианского примера? В чем заключается примерность Картезия, когда в ту же эпоху столько дру­гих философов так или иначе интересовались безумием или — что не менее знаменательно — теряли к нему интерес?

Ни на один из этих наскоро намеченных, но неизбежных вопро­сов, к тому же не сводимых к вопросам методологии, Фуко не дает прямого ответа. Проблему улаживает одна единственная фраза в пре­дисловии. Читаем: «Итак, написать историю безумия — значит напи­сать структурное исследование исторической совокупности (юриди­ческие и полицейские представления, организации, меры, научные понятия), содержащей в плену безумие, первобытное состояние кото­рого никогда не может быть воссоздано само по себе». Каким обра­зом связаны эти элементы в «историческую совокупность»? Что такое «понятие»? Имеют ли какие-то преимущества философские понятия? Как они соотносятся с научными абстракциями? Столько вопросов осаждает это начинание.

Не знаю, насколько согласится Фуко с тем, что предварительным условием для ответа на такого рода вопросы является прежде всего внутренний и независимый анализ философского содержания фило­софского рассуждения. Только тогда, когда все это содержание цели­ком станет для меня явственным (что невозможно), я смогу со всей точностью определить его место в его целостной исторической фор­ме. Только тогда его реадаптация не будет насилием над ним, тогда она будет законной реадаптацией самого этого смысла. В частности, относительно Декарта невозможно ответить ни на один из касающихся его исторических вопросов — вопросов, касающихся скрытого исто­рического смысла его замысла, касающихся его принадлежности струк­туре, — не подвергнув прежде строгому и исчерпывающему внутрен­нему анализу его явственные намерения, явственный смысл его фило­софского рассуждения.

[59]


Именно этот явственный смысл, который сразу не бросается в гла­за, именно этот собственно философский замысел и будет нас теперь интересовать. Но прежде всего взглянем на него через плечо Фуко.

Torheit musste erscheinen, damit die Weisheit sie überwinde...

(Herder)

Переворот совершен якобы Декартом в первом из «Размышлений», и состоит он, в общем и целом, в общем изгнании возможности безу­мия из самой мысли.

Для начала я прочту основной отрывок из Декарта, процитиро­ванный Фуко. Затем мы проследим за прочтением этого текста самим Фуко. Наконец, попробуем завязать диалог между Декартом и Фуко.

Декарт пишет так (в тот момент, когда пытается отвергнуть все мнения, к которым некогда испытывал «доверие», и сызнова начать все с оснований: a primis fundamentis. Для чего ему достаточно разру­шить прежние основания и не нужно ставить одно за другим под со­мнение свои мнения, так как подкоп под фундамент влечет за собой крушение всего здания. Одно из этих зыбких оснований познания, с виду самое естественное, — чувства. Время от времени чувства меня обманывают, следовательно, они могут обманывать меня всегда: вот почему я подвергаю сомнению всякое познание чувственного проис­хождения): «Без сомнения, все, что я до сих пор принимал за самое истинное, было воспринято мною или от чувств, или через посредство чувств; а между тем я иногда замечал, что они нас обманывают, бла­горазумие же требует никогда не доверяться полностью тому, что хоть однажды ввело нас в заблуждение».

Декарт начинает с новой строки:

«Но...» (sed forte... я обращаю внимание на это forte, которое гер­цог де Люин не стал переводить; упущение, каковое Декарт не счел нужным исправить при чтении перевода. Посему, не мешало бы, как говорит Байе, при чтении «Размышлений» «сличать французский с латынью». Только во втором французском издании Клерселье это sed forte обретает все свое значение и переведено как: «но, может быть, хотя...» Обращаю внимание на этот пункт, значение которого вскоре обнаружится). Продолжим чтение: «Но, может быть, хотя чувства иногда и обманывают нас в отношении чего-то незначительного и да­леко отстоящего [курсив мой], все же существует гораздо больше дру­гих вещей, не вызывающих никакого сомнения, несмотря на то что эти вещи воспринимаются нами с помощью тех же чувств?» То есть, похоже, имеются, то есть, похоже, могут иметься знания чувствен-

[60]


ного происхождения, сомневаться в которых неразумно. «К примеру, продолжает Декарт, я нахожусь здесь, в этом месте, сижу перед ками­ном, закутанный в теплый халат, разглаживаю руками эту рукопись и т. д. Да и каким образом можно было бы отрицать, что руки эти и все это тело — мои? Разве только я мог бы сравнить себя с Бог ведает какими безумцами, чей мозг настолько помрачен тяжелыми парами черной желчи, что упорно твердит им, будто они — короли, тогда как они нищие, или будто они облачены в пурпур, когда они попросту голы, наконец, что голова у них глиняная либо они вообще не что иное, как тыквы или стеклянные шары...»

И вот в глазах Фуко основная фраза: «Но ведь это же помешан­ные, sed amentes sunt isti, и я сам показался бы не меньшим сумасбро­дом (démens), если бы перенял хоть какую-то их повадку».

Я прерываю цитату не в конце этого абзаца, а на первых словах следующего, которые вписывают только что прочитанные строки в весьма сжато сочлененное риторическое и педагогическое движение. Эти первые слова — Praeclare sane... Что тоже переводится как одна­ко. И это начало абзаца, в котором Декарт рассуждает о том, что он, возможно, все время видит сон, а мир при этом может быть не реаль­нее этого сна. И он обобщает, гиперболизируя гипотезу сна и снови­дения («Допустим, что мы действительно спим...»); эти гипотеза и ги­пербола послужат ему для развития сомнения, основанного на есте­ственных основаниях (ибо имеется и гиперболический момент этого сомнения), дабы оставить вне его досягаемости только истины вне-чувственного происхождения, в частности математические, каковые истинны независимо от того, «бодрствую я или сплю», и уступают лишь под искусным метафизическим напором Злокозненного Гения.

Как же прочитывает этот текст Фуко?

Согласно его прочтению, Декарт, встретив здесь безумие наряду (так выражается Фуко) со сновидением и всеми формами чувствен­ных заблуждений, обходится, если так можно выразиться, с ними по-разному. «В экономике сомнения, говорит Фуко, безумие, с одной сто­роны, и заблуждение, с другой, принципиально не уравновешены...» (Отмечу по ходу дела, что в других местах Фуко часто разоблачает присущее классической эпохе сведение безумия к заблуждению...) Он продолжает: «Декарт не избегает угрозы безумия, как он обходит воз­можность сна или заблуждения».